Он хотел ей многое наказать, но этот, Иванцов, уже начальственно велел из головы колонны:
— Раз-зговорчики! От-тставить!
Через станционные пути, через поле в болотистые леса уходила колонна…
Самусеев, когда Домна прямо на делянке поплакалась ему о судьбе Кузьмы, почему-то поинтересовался:
— Погоди, медаль при нем была?
— Да как не при нем. Сама и пришпиливала к гимнастерке, да еще нитками суровыми пришивала, чтоб не оторвалась. Такая баская медаль!
— Баская, ага. Что написано-то?
— Что-то написано. А кто его знает — что. Не приглядывалась.
— Надо было приглядеться… Ну, да плакать-то не о чем.
— Да как не плакать. Повели, а куда?
— Ну, в армии не говорят — куда. В окопы, известно. От Бабаева окопы совсем рядом. Лихо мужик пошел, с медалью!
— Медаль-то под шинелью, вдруг не увидят начальники?
— Ой, Домна, ой, святая простота! — своим кривым ртом улыбнулся Самусеев. — Когда в атаку идут, тут уж грудь нараспашку…
— Вот-вот, и без шарфа, поди?
Самусеев долго и как-то грустно смотрел на нее, разговора продолжать не захотел, закурил и сказал вроде бы ни к селу ни к городу:
— Я-то заезжал к вам. Ты поезжай домой да сплетен поменьше слушай.
От этих непутевых, как и весь разговор, слов Домне и домой ехать расхотелось. Она побежала к Алексеихе, которая все эти дни замещала ее на делянке, но и Алексеиха то же сказала:
— Поезжай, нечего. Я еще денек побуду. К Альбине Адамовне сбегаешь, своими словами об Иване расскажешь. Да и про Спирина накажи, — может, кто на ту сторону, в Мяксу, поедет, новость его Катерине передаст. Поезжай, не мозоль глаза.
Все же Домна медлила уезжать с делянки. Как ни радовалась дому, а было стыдно и перед многодетной Марьяшей, и перед старенькой Василисой Власьевной, и особенно перед Капой-Белихой, которой тот же Самусеев в отсутствие Домны и привез похоронную бумагу. Жалея Капу, она хотела было ее вместо себя отправить, но Капа, припав к плечу, заголосила обиженно:
— Чего гонишь, чего? Что я буду дома-то делать, в пустой-то избе? Тебе-то хорошо, у тебя-то полон дом людей. Ты себе и дома дело найдешь, а я ведь повешусь. Домна, ты меня от людей не гони, не бери грех на душу. Слышишь?
— Да не возьму, девка, не возьму, — перепугалась Домна. — Мне вот только за себя стыдно…
К стыду перед несчастной Капой примешивалась и обида: из-за этих прогулов она лишалась лесного пайка. А чем жить?
Но даже эта беда потухла, когда уха Домны коснулся другой слух — о Тоньке-распутнице. Так и говорили: распутная. Имелось в виду удивительное сожительство Аверкия сразу с двумя бабами. Кто уж, где уж и в какие щели смотрел, только смотрел доподлинно: все знали деревенские, все понимали, все безоговорочно осуждали. Первой эту постыдную новость сообщила ей Марьяша, потом Капа с какой-то затаенной обидой об этом счастье-разнесчастье поведала, а потом так и посыпалось в уши: с-сука, с-стерьва, с-сожительница! Аверкий не раз уже уезжал ночевать, а Барбушиха, говорили бабы, не раз возвещала: «Зарежу обоих!» Но резать никого не резала, и жили вроде бы все мирно. И это-то больше всего возбуждало любопытство. Воротясь из леса, Домна только на минуту заскочила к себе, чтобы порадовать своих, и на той же ноге пустилась дальше по деревне. Надо было застать учительницу, передать ей привет, который издали прокричал Иван Теслов.
Альбина Адамовна, на ходу покрывая шалью рыжую гриву, уже садилась на свою кобылку. Две гривы готовы были смешаться на ветру, унестись в Вереть, когда Домна наскочила — и сразу:
— Ой, Альбинушка! Видела я твоего Ваню!
Альбина Адамовна долго и вроде бы лениво поворачивалась в седле, прежде чем поинтересовалась:
— Ж-живой?
— Спрашиваешь! Живой, какой же еще. С моим Кузьмой да со Спиридоном Спириным. Так и ушли вместе.
Припав к седлу, Домна принялась рассказывать, как все так приключилось, и ожидала слез, расспросов. Но Альбина Адамовна, когда иссякли ее скупые сведения, только и сказала:
— Спасибо тебе, Домна, за весть. Поехала я.
И унеслась, как рыжий вихорь, а по дороге что-то еще и запела на ветру, скинув шаль, махала ею кому-то. Уж не Ивану ли, дурная башка?..
Свое неудовольствие учительницей она перенесла и на встретившуюся по дороге Тоньку.
— Ну что, Лутонька, сладко с Аверкием-то? — сразу и напала на нее. — Сучье-то мясо стыдом не заело?
Но Тоня пропустила ее ругань мимо ушей, сказала свое:
— Погоди, сестра. Без тебя Федор два раза приезжал, ко мне заходил, да мы поругались.
— Федор? Еще и Федор какой у тебя объявился! Не многовато ли?
— Погоди. Федор, говорю, муженек мой. Чего смотришь? Самусеев-то.
Тут уже Домне оставалось только развести руками. Так много на нее всего сразу навалилось, что она уже без всякого сердца сказала:
— Самусеев, значит. А я и не знала, что его Федором зовут.
Но это доброе настроение продолжалось недолго. Удивило не столько то, что Самусеев мужем Лутоньки оказался, — мало ли чего не бывает на свете, — удивило ее поразительное легкомыслие. Ведь если это муж, так кидайся в ноги, выжигай слезами свое сучье семя, вымаливай пощаду. Не чета Аверкию Самусеев-то. О чем же она думает, Лутонька непутевая? Домна пытливо смотрела на сестру, а той и горюшка мало, хохочет:
— Федор-то пригрозил: возьму, мол, и влюблюсь в Маруську. А я ему: давай уж лучше в Айно, эта поглупее. А то и в саму Домну — у этой хозяйство, готовых деток полна лавка. Чего лучше!
Совсем потеряв от такой безглуздицы терпение, Домна прямо на улице, на виду у деревни, нарвала ей косицы, плюнула под ноги и тяжелым шагом пошла к себе.
Дома она по привычке прометнулась на кухню, но из пустой печи на нее такой погибелью пахнуло, что ошарашенно вернулась к общему семейному столу. Одной было невмоготу. А у стола — вон какая орава! Там главенствовала Марыся — и пряла, и вязала, кажется, одновременно. Айно тоже что-то вязала, уже на четырех, кажется, спицах, — свитер, пригляделась Домна; так и посверкивало у нее в руках, от быстрого проблеска спиц даже в избе вроде бы светлее становилось. Крючком ковырял и Юрасик-карасик, довязывал большущий носок, но всю свою руку. Санька елозил ручонками по столу, но больше мял, чем раздергивал грудой наваленную шерсть. Венька неумело, но старательно прял, вывалив на сторону язык, как и Балабон, лежавший у его ног. Один Юрий-большун занимался не своим, опасным делом: чистил отцовское ружье. Ему помогал или мешал, кто их разберет, Коля-Кавалерия, сидя верхом на лавке. Домны он не слышал, покрикивал на своего помощника:
— Шомпол-те потуже забивай, со скрипом. Кудели на ершик-те намотай да карасину покапай, голова еловая. В стволу-те закуржавело, не продрать на сухую. Какая шрапнелия! Не будет шрапнели, парень, ой, не будет. Карелка вон ходила, все осечка, едрит ее всю кавалерию!..
К счастью для Юрия, Коля заметил присевшую на свободный конец лавки Домну и посчитал за лучшее помолчать. Но Домна сама принялась выспрашивать:
— Чего еще замышляете? Патронов все равно ведь нет.
— Есть, ма, один, в кладовке сыскался, — вынул Юрий из кармана потемневшую гильзу. — Лося можно бабахнуть.
— Лось… Мужичина ты горькая. Не балуй, еще себя подстрелишь. Да за лося еще в тюрьму посадят, да и не догнать тебе лося, Юрий.
— Догоню. Я на лыжах.
— Ой, не догнать, Юрий.
— Сказано: догоню!
Слушавший этот спор Санька был рад напомнить о себе и восторженно зашлепал грязными ладонями по столу, за-пришепетывал:
— У лоси, ма, ш-ширсть…
Тут уж все засмеялись, оставив работу. Только Айно никак не могла добраться до смысла этих глупых слов — думала, что путное слышит. Смеху в ее заголубевших глазах не было, когда она повторила свое, тоже никому не понятное, заклинание:
— Муалла вайва.
— Вай-ва, девонька, — по-своему поняла ее Домна. — Вой не вой, а жить надо. Жалко и тебя, безголосую. Ты хоть скажи что-нибудь по-нашему, ведь понимаешь же? На чужой стороне не сладко, о своей, поди, думается? Ласковая, а ведь и обидеть могут. Самусеев вон опять приезжал — к кому, ко дну вас всех головой?.. С тобой-то он вроде болботал, может, и наболботали чего? Говори! Хоть что ни есть говори. Не дома, чужая все-таки сторона.
— Да, муалла вайва. Чьюжая. Чортан войнуа!
— Чертова война, верно, — обрадовалась Домна знакомым вроде бы словам. — Карелка ты бессловесная… Какая злая дорога привела тебя сюда?
— Ние, Доомна, хювя дороган.
— Не совсем, что ли, злая?
— Да, хювя дороган, хювя. Да, к вам, Доомна, дорога.
Домна невольно улыбнулась — и к Марысе с тем же допросом:
— Кругом хювя да хювя, а Самусеев с какой дороги?
— С доброй дороги Самусеев, — улыбнулась затаенно и Марыся. — Кабета яго не сустрэла, так во мы сустракали. Хлопец таки ласкавы!
— Ласковый? Да уж куда еще ласковее! Всем бабам голову заморочил, а сам волком в лесу живет. Приезжал-то к кому?
— Ды к нам. Павечэрал, пагутарил. Спать мы яму на падлозе постелили…
— Яснее ясного! — не добившись никакого толку, с тяжелой подозрительностью ко всем ушла Домна на кухонную половину. — Все встречались-провожались, все спать укладывались, а кто женой ему будет?..
На кухне она уселась перед шестком, заглядывая зачем-то в пустой загнет. Неостывшая печь курилась теплом, но даже и духа съестного в помине не было. Словно и не жили люди, не пекли, не варили. Еще только декабрь начинался, а жизнь из печи ушла, улетучилась. Печь, казалось, вздыхала черной утробой, оправдывалась: уж такие дела, нету у нас ничего… Ну, нету так нету. Домна попусту печь не ругала. Открыв заслонку, она смотрела в черную пустоту и прикидывала — что можно сварить, а что и так пойдет, сырое. Припасы по пальцам можно перечесть: мешков семь картошки осталось, грибов соленых полторы кадушки, грибов сушеных с мешок, черники и малины подвешено было в узлах возле печного раструба, капуста, конечно… Еще оставалась корова, оставалось шесть курок. В феврале корова отелится, значит, будут они с молоком — нет, корову трогать нельзя даже при самой неминучей… Куриц разве порешить? Да это уж само собой так: под топор. Она их мысленно опять пересчитала, так и этак, но кур от пересчета не прибавилось. При самой большой экономии хватит на приправу только до Нового года, а там… Но что — там? Заест неминучая, так и корову порешишь. Воротясь из Бабаева, насмотревшись человечьей кровушки, животинную кровь она уже не жалела. Да сейчас не время еще оплакивать корову — пусть куры-дуры поплачут. Чего ж…