Так у них с первого дня повелось: поплакать для роздыху. Марыся как узнала, что Капа недавно получила похоронку, так первая и разревелась, а за ней следом заревела и Капа — сидели и выли на два голоса, две кукушки, две зязюли. Одна все уже потеряла, а другая ничего еще не нашла; это, видимо, и заставляло их жить в обнимку, как вот сейчас, на бревнышке: Капа присела, Марыся подсела, и не заметили, как обнялись, прикрыв друг дружку полами кожухов. Вместе им было тепло, впору бы и поплакать, но Капа, на этот раз сказала:
— Видно, выплакалась. Сколько можно?
Что-то в этих словах Марысе не понравилось, ответила:
— Не любила, не кахала ты яго, нябожчыка.
— Не, Марыся, любила. Мне с ним было хорошо.
Но не верила Марыся, что так быстро можно было потерять слезы. Опять возразила:
— Кали б кахала, заенчыла б, як…
Голос у нее подсекся. И не думала, что может когда-нибудь расплакаться, а вот плачет же. Видно, слезы копились все эти годы, подступали исподтишка — совсем глупые слезы. Была ей противна эта расслабленность, да ничего не могла с собою поделать. Душа, заледенелая по-декабрьски, некстати оттаяла, продухами пошла. Как весенняя рыба, высунула Марыся нос из-под Капиного кожуха, стеклянными глазами глянула на белый свет: ах, как солнечно в мире! Не хватало только жаворонков. Сквозь овчинное ворсье дышалось на удивленье легко, радостно дышалось. Начала Марыся с горькой ноты, а заканчивала медовой; прокаркала поначалу побитой вороной, а сейчас заливалась жаворонком. Какая уж там рыба — ввысь утянуло, на собственных крыльях. Воспоминание о ледяной воде вызывало невольное отвращение ко всему ползающему, плавающему. Нечего тереться внизу, если и вверху так хорошо! Там зеленела весна, там было горячее солнце; оно било в глаза сквозь ворсье, выжигало искры; зеленый ветер исходил оттуда, сверху, и Марыся боялась теперь только одного — не залететь бы слишком высоко, не потеряться бы в поднебесье. Потому и жалась к груди Капы-Белихи, как к прогретой солнцем горушке-копушке. Все смешалось, все взвихрилось — и рыбы, и птицы, и зеленый май, и белый декабрь; из росистой зелени вдруг пахнуло снежком, закололо взмокший нос. Боясь потерять возникший перед глазами зеленый мир, она опять ткнулась носом в теплую, опушенную овчиной горушку; здесь было парко и пахло совсем по-человечески. И Марыся прибавила к птицам и рыбам еще и это — человека. А когда прибавилось, в уме приложилось, стало ей на удивленье спокойно. Ну и пусть ледяная вода, пусть зыбкая небесная глубь — человеческое-то тепло остается!
Она смелее высунула нос навстречу солнцу и не испугалась, когда солнце ожгло ее морозом. Не испугалась и тогда, когда зеленый весенний мир закачался, начал сыпать ей в глаза снежком; быстро летело время, быстро весна обращалась в зиму — отругать себя не успела, как все распалось, растряслось на ветру. Сосны, высокие сосны покачивали вершьем — и все, и больше ничего не оказалось перед глазами. Поманили, и ладно. Посмеялись над глупыми слезами, и только. Не было ничего, кроме сосен, снега и Капы, которая приговаривала ей на ухо:
— Не, я любила его. Белая я при нем была, теперь белой уже не быть. Бабы мне завидовали, так. Работой не понуждал, чего понуждать? Я ему услада и отрада, он мне надёжа и опора, вот как у нас было. В батистах ходила, холстины не знала. Заботушка за мной не бегала — бегала я от нее. Судите-рядите, а я пожила. Завидки берут, верно. Белая жизнь, она и есть белая…
Марыся долго не могла понять — Капа ли то говорит, она ли сама бормочет душой. Вроде бы Капа, а вроде бы и своя душа разговорилась. Ей даже померещилось, что был и у нее такой вот хороший, заботливый муж и что его тоже услали на войну, на погибель… Все у нее, если так, в голове перевернулось.
— Капа, не́што со мной здарилося.
— Верно, ударилась ты в беспамятстве головой о деревину.
— Ай, не о том я, Капа. Здарилося что? Сполохалася чаго?
— Заполошная ты, верно. Вроде как не в себе.
— Ай, Капа, не разумеешь ты мяне. Слезы адкуль?
— Слезы?.. Ясное дело, от Самусеева. Он посеял.
Высказала она это без тени сомнения. А тут и он легок на помине, прикатил со станции на своем вороном впереди возвращавшегося порожняком обоза.
— Марыся, — совсем тихо подошел сзади Самусеев. — А ведь жена-то у меня нашлась. Ты знаешь ее: Тоня. Собирался сказать, да все на людях…
Она с такой отстраненной тоской посмотрела на него, что он больше ничего не добавил. Ушла в шалаш и забилась в свой угол. Здесь было так же, как и везде — густо наваленная, примятая солома, — но все-таки вроде бы родной угол; ее мешок висел на сучке, ее запасные портянки развешены, ее взятая в запас шаль, а главное, ее гитара. Она в этот момент и забыла, что гитара-то привезена Самусеевым, — за неделю и гитара одомашнилась, своей стала. Где-то варили общую пахучую кашу, где-то брякали ложками, где-то переругивались на досуге, а она ничего этого не слышала…
Домна неожиданно получила письмо от Демьяна — Марыся с лесозаготовок привезла. Демьян сообщал, что находится в Череповце и что, возможно, завернет как-нибудь на денек в гости. И больше ничего — ни ответов, ни приветов, ни о житье-бытье, ни о здоровье. А Домна в письмах любила прежде всего порядок. Взяли моду — стрекотать по-сорочьи! Мог бы в таком случае и не писать: не велик барин, не на тройках же его встречать. Она перенесла на Демьяна свое дурное настроение и уж окончательно сказала себе: непутевый, как есть беспутье. Засулиться — не отелиться, да только чего понапрасну мытарить людей?
Уж так у Ряжиных вышло: брат Кузьма да братец Демьян, один жениться, другой учиться, один на войну, другой будто в море Рыбинское канул — ни слуху ни духу. Брата деревня любила, братца ненавидела. Никто не знал, конечно, толком, чем занимается братец Демьян, но, слышно было, после институтов строил он плотину, пускал воду на верховое Забережье. Каждое его слово, даже в шутку сказанное, ставили в строку. Если он говорил, наезжая в деревню: «Ничего, жизнь у вас другая будет», — это воспринимали как угрозу; если он советовал: «Как переедете, ставьте повыше избы», — это выходило предупреждением еще об одном потопе, который докатится и до нового Избишина. И потому избишинцы боялись его и на гулянках, поразвязав языки, допытывали сами себя: «Да зачем же мы его учиться пустили?»
Уехал Демьян из деревни гол как сокол куда-то в Рыбинск. С годами малость переменился, но в главном остался прежним: насмешником-пересмешником, да к тому же еще и непьющим. А это уж было совсем худо. Мужики не знали, как и быть с ним: то ли бить, то ли ставить в складчину угощенье. Заявлялся братец Демьян нечасто, всегда налегке, с одним чемоданишком, а форсу нагонял много и девок щупать не стеснялся. За это полагались батоги, но Демьян в каждый свой приезд сам выставлял угощенье, спаивал всю деревню и, будучи трезвее трезвого, баловался по овинам. Как ни старались мужики схватить его за ногу — ничего не получалось: слишком крепко валило их даровое угощенье, а девки потом плакали да молчали. Так ли, не так ли, а оказывались в деревне лишние ребятишки, и мужики, очухавшись, грозили намять Демьяну бока, да все было как-то недосуг: то сенокос, то жатва, то выпивка, то похмелье… Братец Демьян со звоном приезжал и с треском, но невредимый уезжал. Сам он говорил, что выучился на инженера, но ему никто не верил. Во-первых, никаких инженеров испокон веку в их округе не было, а во-вторых, если инженер, так должен быть начальником, а не курощупом; и в-третьих… Но когда разговоры о море обернулись большой водой и когда вода стала смывать одну деревню за другой, все записали на Демьяна. Он как раз перед затоплением опять приезжал, теперь уже посерьезнее и поприличнее одетый, при галстуке; в таком начальническом наряде бить его стало и вовсе опасно, а позлословить… чего ж не позлословить. На то и язык человеку дан. Демьяна христом-богом умоляли: да утиши ты Шексну! А он: вода — не мое дело, мое дело — плотины. На это ему другой совет давали: да если ты и не начальник над водой, так попроси того начальника, который водой заведует, — чай, свои ведь люди, сочтетесь. Но Демьян знать ничего не хотел, словно не здесь ему пуповину отрезали, и допустил воду в родное Избишино. За это и говорили о нем презрительно: бра-атец!
Теперь, за давностью времени, Домна многое ему прощала, но не могла простить сорочью скороговорку в письмах — трещать набегом и все не о том, о чем следует. Вот человек: не спросит, чем живы, не скажет, как жить дальше! Все о погоде да о военных новостях. Но какие же это новости, если в них ничего нет о Кузьме?
И так все вместе сошлось: и Кузьма, и Демьян, и Демьян, и Кузьма, — что Домну тоска от этого пустого думанья заела. А раз тоска, надо было идти к Алексеихе: хоть сердитая, да своя душа…
Но лучше бы она в тот день не приходила вовсе…
Алексеиха сидела за своим конторским столом и навзрыд голосила. Ни слов не разобрать, ни в успокоенье ничего не сказать — ревет, не слушает. Домне надоело ее уговаривать, отодрала лицо от стола, повернула к свету. Хоть режь, хоть вешай… Совсем рехнулась баба, их единственная на всю деревню начальница. Ей про Кузьму, ей про Демьяна, ей про свою тоску, а она дурнее дурного: телефон ругает. Да и ругает-то как — будто живого, будто в чем-то повинного человека. Знай честит:
— Идол ты некрещеный! Смертушка наша черная! Беда повальная!..
И с этими словами — да хвать валявшуюся еще со времен Алексея-силача гирю!.. Домна и остановить не успела. Алексеиха с такой силой принялась молотить пудовой гирей, что после нескольких ударов от телефона блин остался, маслянистый и черный. Так и припечатала к стене, прижарила.
— Ну, девка… — только и оставалось сказать Домне, потому что Алексеиха, сделав свое дело, гирю бросила и опять упала лицом на стол.
Не страх за содеянное — другой страх сковал Домну. Она тоже ткнулась лицом в стол и тоже повыла — тонким жалостным подголоском. Но вытье без слез — какое вытье? Бросила это пустое занятие, принялась выспрашивать: