Забереги — страница 34 из 106

— Блажишь-то чего? Чего бедокуришь? Ну, было: я один раз сглупила, расколошматила телефон… А тебе нельзя — нельзя, председательша.

Алексеиха не отвечала, совсем зашлась. Домна заглянула на другую половину — никого не принесло, как на грех, в контору. Она опять давай тормошить председательшу, давай опять отдирать ее лицо от стола. Но смысла уж не было никакого: та всхлипывала лишь судорожно и повторяла:

— …некрещеный идол… убивец потаенный… кровушки хватит…

Раздумывать было нечего, надо везти бабу домой. Домна нашла в сенях дровушки, на которых от колодца возили в контору воду, и завалила на эти обледенелые дровушки председательшу. Хоть и немалы, а ноги все же свисали. Ну, да чего толковать. Домна накинула на плечи лямку, потащилась в гору. Дом Алексеихи стоял на другом конце, так что пришлось покрасоваться перед всей деревней. Известное дело, нашлось любопытных: кто, да чего, да где?.. Домна натягивала лямку, ничего не отвечала и тащила председательшу к крыльцу ее дома. Тут уж и любопытствующие сгодились: принесли всем миром, уложили на кровать, шубой укрыли и стали думать да гадать, что делать дальше.

— А то, — сказала после никчемных споров Домна, — Альбину Адамовну надо покликать.

Альбина Адамовна была еще в школе, быстро прибежала, но у нее под руками ничего не оказалось, да и какая же она врачевательница — это же не чирьяк, не простуда, не разодранная нога. Все же велела она, подумав, напоить Алексеиху крепким маком и оставить в покое. Маку с горем пополам нашли, сделали такой отвар, что лошадь свалил бы, а Алексеиха лишь немного поуспокоилась. Но и то хорошо. Альбине Адамовне пора было скакать в основную свою школу, в Вереть, и ее отпустили, наказав особо-то не беспокоиться, — чего не бывает в жизни. Алексеиха, однако, спать-то спала, а в ум не приходила. Все бормочет свое: «Убивец черный… кровопийца…» Ясно, нельзя оставлять одну на ночь. А кого попросить в сиделки?

Как ни сердита была Домна на свою Тоньку-Лутоньку, а вспомнила именно о ней: на девке никаких дел не висит. С тем и побежала в ненавистный дом.

— Тонька, а Тонька, — покликала она, оглядываясь у сумрачного Барбушихина порога.

Тоня выглянула из-за ситцевой занавески, прикрывавшей вход в спальную половину, а следом и Аверкий зачертыхался. Домна от стыда готова была бежать обратно, но тут со двора заявилась Барбушиха и начала, и начала:

— А чтоб тебя лихо! А перепугала-то! А носит сейчас всяких заезжих-переезжих!..

— Да хватит тебе, — вяло отмахнулась от нее Домна, проходя к лавке.

Пришла она просить, на пороге перерешила поругаться, а сейчас уже ни того, ни другого не хотелось. В нос ей ударил густой запах мясных щей и свалил, прижал к лавке. Она сидела, распустив шаль, чтобы не задохнуться, и как бы не своими глазами видела Тоньку, растрепой вышедшую из-за перегородки, набычившегося Аверкия и ее, Барбушиху, все еще чего-то кричащую. Кричала она явно не о том, о чем надо было, и это совсем сбило с толку Домну. Отдышавшись, она только и сказала:

— Хорошо вы живете.

— А ничего, — подтвердил Аверкий, позевывая.

— Дружно-то как, — уже с намерением продолжала Домна, обиженная именно этим его довольным зевком.

— А-а… и дружно, и гужно…

— Мясцом попахивает.

— А-а…

— Баба слева, баба справа.

— А-а-а… — еще шире зевнул Аверкий и вдруг как бы проснулся, с кулаками навис над Домной. — Много ты понимаешь. Много ты говоришь. Гляди, как бы слезами да не умылась!

Слезами умываться Домне было не привыкать, и она только тяжко, отрешенно вздохнула, хукнула на горячие кулаки Аверкия. Кулаки от этого не остыли, но сам Аверкий опомнился, присел рядом.

— Ху… разморило после леса в тепле. Снилась всякая чертовщина. А что у тебя? Что Кузьма, не пишет?

— Не пишет, — за одно это упоминание все разом простила Домна.

— Мои вот тоже окопницы сопливые… Окопы-то где? Под самым Тихвином.

— Знамо дело, не сладко и им. Как ходила я к Кузьме, нагляделась на окопниц. Везут и везут девок!..

— Может, и отпустят скоро, а?

— Отпустят, как не отпустить. Чего задарма людей кормить?

— Во я и говорю — чего? Чего копать, чего чужим щам завидовать, чего пришла-то? — как-то круто и неуклюже повернул он ее к дверям.

Домне и говорить расхотелось, но там, в пустой избе, лежала Алексеиха, и ей надо было приискать помощницу.

— Не к тебе, к Тоньке вон пришла. Тоня, — взглядом позвала она ее. — Как живешь-то?

— А живу, хлеб жую, — не то похвасталась, не то пожалела себя Тоня, тоже усаживаясь на лавку.

Домна пригляделась к ней. Ничего, взошла девка телом, словно на дрожжах поднялась, — с первого взгляда видно, что поотъелась. И блеск в глазах не голодный, а какой-то жадный, бабий. И радость вроде бы неподдельная, вполне человеческая. Неуж?.. Дальше Домна и мысль свою вести не хотела, дальше начиналась та тягучая сплетня, которая уже протянулась от двора ко двору и без всякой жалости стягивалась на пополневшей шее Тоньки-сестрицы. Белая, сбросившая с себя голодную синь шея так притянула взгляд Домны, что она не утерпела, погладила ее шершавыми пальцами. И, видно, мало в них осталось человеческой ласки, вздрогнула, отшатнулась Тоня. А это было уже обидно.

— Алексеиха заболела, ты поди присмотри за ней, — поэтому и попросила она совсем не так, как следовало попросить.

— Больно мне надо! Не нянька, — поэтому и ответила Тоня тоже не так, без всякого человеческого сострадания.

Может, взять бы да помириться, но от возмущения Домна и слов не нашла. Прямо при Аверкии и Барбушихе обозвала Тоньку стервой поганой и, не помня себя, выскочила на улицу. А дальше что? Все равно в своей большой и пустой избе оставалась Алексеиха, оставалась неведомая беда, которая смяла Алексеиху, и оставалась эта насущная забота — кто присмотрит за ней, кто обиходит? Вначале, сгоряча, Домна хотела пойти и привести карелку, но на первых же шагах к своему дому остановилась, отказалась от этого намерения. Как они будут объясняться, как говорить? Карелка, правда, по хозяйству все понимала, может, понимала и многие слова, но там ведь больная, капризная. Нет, не сговорятся они…

И пришла ей тут на ум Верунька-сиротка. Жила она со старой, доброй Фимой, и чем жила — один ее бог знал, какой-то добрый заступник. Верунькина мать по-летнему нагуляла с кем-то брюхо, а как опросталась, прямо из больницы, от стыда и насмешек, сбежала в леспромхоз да там и пропала, оставив мокрую дочку на попечение ночной звезды. И, видно, под счастливой звездой родилась сирота, если не зашлась криком, если не захлебнулась чужим молоком, если выросла и шла уже в третьем классе, круглой отличницей. Так уж все хорошо для нее сложилось. Тогда как раз Ольга Копытова, ставшая ныне Алексеихой, потеряла двухнедельного сына, но не потеряла молоко, — с радостью и облегчением отдала его сироте. Тогда же и одинокая Фима к народу пристала: дайте да дайте внучку, раз бог не привел своей. В те годы Фима еще не была так стара, еще помаленьку похаживала на колхозную работу, и сирота явилась ей прямо-таки в утешение. Стала Верунька, уже отваженная от Ольгиной груди, жить с Фимой, да и прижилась накрепко. Досужие языки поговаривали, что сотворил Веруньку не кто иной, как братец Демьян, но Домна этому не верила: слишком зелен был тогда Демьян, слишком глуп. Да и чего теперь гадать? Девка выросла, вон уже десятый годок пошел, Фима, как мать, не нарадуется.

Жалко было разлучать Фиму с Верунькой, но выбирать не приходилось: все взрослые девки были на окопах, а бабы только что возвратились с лесозаготовок — кому идти в сиделки? Она так, коротко и ясно, объяснила это прявшей лен Фиме и так же спросила готовившую уроки Веруньку:

— Кому больше? Прямо уж и не знаю…

— Да чего знать, тетка Домна, — по-взрослому рассудила Верунька, — я пойду. Баба Фима сейчас ничего, кулдыбается по дому. А, баба? — виновато спохватилась она и прыгнула Фиме на колени.

— Да кулдыбаюсь, — сухонько, сморщенно улыбнулась Фима. — Две картошины на день и надоть-то. Есть пока картошечка, слава богу.

Было все-таки что-то нехорошее в том, что Домна разъединяла старую да малую, потому и сказала в оправдание:

— Ты, Фима, потерпи, мы тебя навестим.

— Навестим, баба, навестим, — потерлась возле нее Верунька и выскочила с книжками и тетрадками за дверь.

На все эти тары-бары ушло, наверно, не меньше часу, но Алексеиху они застали в том же положении: без признаков всякого понятия. Несколько толпившихся у ее кровати женщин сейчас же разбежались по домам, а Домна принялась ревизовать хозяйство председательши. Немного получше жила она, а тоже негусто: остатки пшена, поскребыши муки, окатыши сала. Ну, картошки, грибов и капусты было с запасом: все-таки одна жила, экономно. Но не зависть к чужому добру занимала сейчас Домну — донимала ее тревога за Алексеиху. Она мало что смыслила в болезнях, но догадывалась, что председательшу «ошамрило», а это бывает то ли от вина, то ли от большого горя, то ли от большой радости. Вино приходилось исключать, в радость как-то не верилось, значит, оставалось все-таки горе? А какое новое горе могло быть у председательши, если все нажитое, колхозное еще по осени было отослано, отвезено, угнано в сторону подступавшего фронта? Ничем ее не могли ни удивить, ни застращать. Делалось, что могло делаться, а что не бралось слабыми женскими руками, так на нет и суда нет. Новых хлебопоставок не должно быть, не должно быть и новых лесозаготовок, и окопницы все к Тихвину отправлены, и даже теплые вещи кое-как собраны… Что еще? Оставались последние стельные коровы, последние тягловые лошади, последние суягные овцы. Кто отважится посягнуть на это? Нет, самого последнего не могли от них требовать — это принадлежало уже не им, а жизни, которая с потерей последнего могла и оборваться. Ради чего тогда мужикам воевать?

И когда на таких шатких весах выверила Домна свои сомнения, весы стали как вкопанные: Алексей, сам председатель всему причиной!

А тут еще Коля-Кавалерия в разных валенках на новость прискакал, покашлял, похаркал у порога — и как припечатал: