— Помянуть бы надо Алексея… рысью шагом арш!
— Ты, мерин вислозадый… — попробовала Домна на корню убить эту очевидную догадку. — Чего мелешь? Чего каркаешь?
— Да ведь хороший человек был, едрит ее кавалерию-шрапнелию. Выпить бы за упокой души председательской.
— Не выпить, а растереть ежели председательшу… — в нужную сторону направила Домна Колин замысел.
Мигнуть не успела, как Верунька гибкой мышкой юркнула в черный провал подполья, пошебаршила там, что-то попискивая, и скоро вылезла с пыльной бутылкой в руках. Домна повертела бутылку в руках, гадая, сверху ли мазать, внутрь ли полить, и решила добра не портить. Взглядом велела Веруньке принести стакан. С трудом приподняли они отяжелевшую председательшу, пытаясь влить ей из стакана сквозь сжатые губы, но ничего не вышло. Зря переводили добро.
Коля с сожалением и досадой смотрел на их возню, а потом и затопал разновеликими валенками:
— Едрит ее, с чайком надо! Да мурашей… масло-то мурашиное есть где?
Домна ответила про себя, что вместе с забытым сивушным запахом к Коле вернулась и забытая деловитость. Он шустро сбегал домой и принес муравьиное масло, которым пользовали на все случаи жизни. Да только лучше все же, когда простуда или ломота. Обморок, да еще такой глубокий, маслом, пожалуй, не снять? Она ворчала, в то же время раздувая самовар. Чаю-то у председательши не было, но ягода малина нашлась. Вдвоем с Верунькой они раздели Алексеиху и стали натирать ей маслом грудь, и живот, и спину, и виски, а Коля с большой охотой принялся готовить целебное питье. Все это было вроде бы не то, но ведь других хвороб, кроме простуды и остуды, они не знали, — так и делали, как делалось всегда. Да и малиновый пунш — не водка, дух не перехватывало, напоили председательшу. Согретая изнутри и снаружи, растормошенная долгим растиранием, она начала маленько приходить в себя. Что говорить: любая хвороба — остуда души, а они подсогрели душу, окатили ее горячим. Дышала Алексеиха теперь ровнее, глубже, но отвечать на расспросы не отвечала. Домна исчерпала весь запас своих лекарских познаний и напоследок плеснула в стакан и Коле:
— Полечись и ты, копыто старое. Вишь вытаращился!
Сердитые слова Коля запил сладкой водочкой и причмокнул задрожавшими губами:
— Скусно, едрит ее кавалерию! Поди, последний разочек…
Глядя на его тощую, иссохшую шею, Домна тоже подумала: а ведь и верно, в последний, не пережить ему долгую зиму, — и с какой-то жалостливой щедростью еще отлила Коле. Он словно подслушал ее мысли и всхлипнул, жалея себя и жалея такой хороший земной мир. Домна вздохнула, сказала, что скоро опять к ним набежит, и по сугробам пустилась к себе, на свет едва различимой жегалки.
Там уже вовсю заправляла вернувшаяся из лесу Марыся.
Домна и в мыслях не держала, что из пустых шишов можно сготовить такой ужин. Картошку, которую варили из экономии в одежке, она продрала на терке, с сушеными распаренными грибами, которыми заедали картошку, напекла драных пирожков; мерзлую клюкву не пустила по голодным рукам, а истолкла, смешала с малиновым отваром и на картофельном отстое сготовила кисель; дикую напластанную капусту покрошила и сдобрила другим отваром, рябинным. Все это и без того елось, само по себе, но сейчас, словно бы подслащенное руками усмешливой Марыси, уминалось детворой за обе щеки.
— Милые вы мои… — только и могла сказать Домна, подступая к столу.
Алексеиха в себя не приходила, и, стало быть, отрезанная морем деревня была без всякой власти. Телефон, вторично обращенный в черную лепешку, вроде тех, что пекли из мякины, молчал; чудом сохранившаяся его трубка так и болталась на стене — как укор, как постоянное напоминание об убиенном убийце. Время от времени кто-нибудь осторожно трогал трубку, прикладывался к ней настороженным ухом — нет, молчок, никто из начальства не подавал голоса. А без начальства жить было тревожно и страшно, да просто невозможно. Сколько ни ругали наезжавших из-за моря уполномоченных, а сейчас и им обрадовались бы. Добрым словом поминали даже куда-то запропавшего Спирина: «Вот был человек дак человек, не давал спокою и сам беспокоился». Спирин приносил с собой всякий раз много шуму, но много и разных вестей из того мира, который лежал за широко разлившимся морем. Всем почему-то казалось: вести только и могут приходить с той стороны, из райцентра и далекой Вологды, а со стороны ленинградской вестей не было и быть не могло. Даже война, надвигавшаяся от Тихвина, ничего не изменила: старые связи с миром все равно шли через Шексну, а новые установиться не успели. В той запредельной стороне не было ни прямых дорог, ни больших рек, кроме Мологи. Но «Молога от бога, да бог-те пьяный», — имелся в виду непостоянный, какой-то несерьезный нрав этой реки; сразу по четырем областям — по Новгородской, Вологодской, Калининской, Ярославской — успела поплясать Молога, да все без толку, даже пароходы проходят только по большой воде. Не та Шексна: из Белого озера прошла прямо к Волге и на равных с Волгой-сестрой двинулась вниз по России. Нет, говорили избишинцы, если и могли быть новости, так только с Шексны. Сказывали, все еще бьется она в заберегах, не дает сомкнуться ледяному полю.
Домна вышла на дорогу, ведущую к береговой Верети, — коль уж нагрянут, так оттуда. Из всех окрестных деревень лишь Вереть-Верея, вставшая несокрушимо на береговой гряде, и устояла против воды. Любой мяксинский гость обогреется в Верети, прежде чем ехать дальше, в лесное Избишино. Домна, хоть никто ее о том не просил, посылала даже на берег Митю, разузнать, что да как. Митя перемерз весь, загнал, убегая от волчьего воя, лошадь и привез всего ничего: «А в Верети посытнее нашего, а море на середке еще дымит, а никого из Мяксы и там не было». Вот и живи как хочешь. Домна сбегала даже к Аверкию, не Постеснялась покричать:
— А ты-то мужик, думай что. Ведь пропадем без начальства.
Аверкий, видно, только что с неудачной охоты вернулся, был злой-презлой. Домна ему еще и пообедать не дала — сидел в красном углу в распущенной рубахе, разомлел после стакана бражки.
— Начальство! Пошло оно знаешь куда, твое начальство! Я-то и без него проживу. И ты проживешь, если не дура.
— Дура я, — присела Домна, никем не приглашенная, на лавку. — Как потерянные мы. Как ломти отрезанные.
— Ломти! Да когда ты последний раз ломоть-то видела?
Как сказал он это, так у Домны и подвело живот. Сквозь бражный дух повеяло на нее запахом хлеба — прямо невмочь. Все, что убивалось в себе, выжигалось каленым железом, все сразу и подступило к горлу. А тут еще Тоня, словно издеваясь, вышла из кухни с куском пирога.
— Хошь морковника-то?
— Нет, поела я, — быстро ответила Домна, чтобы не ухватиться обеими руками за чужой пахучий кусок.
Тоня не стала настаивать, это и к лучшему. Отвернулась в сторону, прислушиваясь, как барбушит на кухне Барбушиха. Звуки были известные, хозяйские: вот открывает заслонку, вот поскрипывает под рогачом чугунец, вот наливает щи, вот выжидательно топчется у печи, бормоча: «Чтоб ее черт взял, оглоедку!» Оглоедка, это, конечно, она, Домна, а кто же черт? Не брал ее черт, только подзуживал: говори, мол, зачем пришла, не сиди сиднем. И она, не глядя на жующую Тоню, сказала Аверкию:
— Ты-то как думаешь? Или идти прямиком в Мяксу, или через Череповец? Забытые ведь всеми. Заброшенные.
— И хорошо. И покладно, — ответил Аверкий, прислушиваясь к кухонной возне.
— Да чего хорошего? Чего покладного? Начальства и того нету.
— Соскучилась? Спирина давно не видала? Дура безмозглая.
— А ты не лайся, если с мозгами. Как жить-то будем? Война вон, говорят, уже близко.
— Война! Нужны мы этой войне. Нас и бог, и черт стороной обойдут. Нос не суй не в свое дело, а лучше за собой присмотри.
Аверкий говорил ей, а посматривал на Тоню, верно, сравнивал. Домне и стыдно было, и обидно. Лутонька, конечно, не ей чета, да только на каких таких правах она сидит за столом, привередничает — пирог пощипывает, кривит губы, словно и эта еда уже не в честь?.. Домна видела, что без всякого толку убивает время, а все не уходила. Какое-то злое затмение нашло. Хотелось ей докопаться, дознаться, что там в душе у Аверкия, будто она и без того не знала.
— Ты не пойдешь в Мяксу, так я пойду. Чего ж.
— Скатерочкой дорожка, да я-то в скатерочку не раскатываюсь.
— Где тебе раскататься! Утолстел ты, Аверкий, совсем утолстел.
— Не жалуюсь. Вон и Тонька при мне подобрела. Тонька! — стукнул он кулаком по столу — видно, начал брать его хмель.
Домна уже с интересом смотрела, что дальше будет. А дальше вышло вовсе неожиданное: Тоня дожевала пирог, подошла к Аверкию и круто закрутила ему бороду, словно тряпку отжимала. Аверкий взвыл от боли и поднял руки, прося пощады. Тоня бороду отпустила и плюхнулась к нему на колени.
— Целуй, греховодник, — велела со смехом.
И Аверкий торопливо, заискивающе поцеловал ее, а она еще и платочком брезгливо утерлась. Барбушиха в это время вышла из кухни, плевалась от злости. Домна думала, скандал закатит, а Барбушиха лишь шваркнула миску со щами на стол и убралась восвояси. А ей Аверкий еще в поход послал:
— Ты полегше, полегше у меня.
Больше Домна не могла высидеть, взялась за шаль. Она ни с кем не попрощалась, и ей никто ничего не сказал на прощанье. С тем и вышла на мороз, еще больше голодная от чужой сытости, злая, как сама Барбушиха.
Уже порядком отошла, когда догнала ее Тоня:
— Возьми ребятишкам гостинцы, сестрица.
Домна остановилась, ожидая, что дальше будет. Но Тоня лишь прибавила:
— Не осуждай меня. Все равно худо, так хоть поживу-потешусь.
Вернувшись к себе, Домна развернула сверток: пироги, надо же! Как ни сердита она была, а благоразумие взяло верх. Да и что было делать — около пирогов уже прыгал Санька, пришепетывал:
— А мамка приш-шля. А у нас ш-ширсть да ш-ширинка.
Шерсти было горой навалено на столе. Все возились около нее: щипали, пряли, наматывали на клубки. Домна взглядом похвалила их всех, а пирог разломила лишь на четыре доли. Привлеченный запахом, первым поспел к столу Юрасик-карасик, и Домна ему первому дала, помня, что он сейчас без матери. Саньке — само собой, из другой руки. Венька восторженно, как волчонок, ухватился зубами за свой кусок. А уж после Юрий-большун подошел к столу.