Забереги — страница 36 из 106

— А тебе, мамка? — помялся он, видя, что больше пирога не оставалось. — Айне?

— Айна ела, и я сыта.

Ребятишки сбежались к печке, затопленной еще посветлу. Это только поначалу они резво ухватили свои куски зубами, а потом решили подольше протянуть удовольствие, лизали маслянистые корочки. Домна про себя горько подумала: «Вот и не зря сходила к сестрице», но Айно, в извинение, сказала другое:

— Пусть потешатся, мы-то с тобой таковские. Пойдем поскребем чего.

Она увела ее на кухню, достала там из печки не очень уже и теплые щи и, как бы оправдываясь, погладила карелку по льняной головенке:

— Бедная ты, бедная… Да только терпи. Я вот утром в Мяксу потащусь, ты опять за хозяйку. Маруся должна из лесу вернуться, а пока стереги дом.

— Да, ома коди, — в тон ей повторила Айно. — Дом стеречь.

— Вот понимать ты понимаешь, а чего не говоришь?

— Говорить соувестин…

— Совестно? — кое-как разобрала Домна. — Нет, тебе с нашими людьми жить, по-нашему и учись. А то пропадешь. Без языка-то смерть.

— Да, без языка сурмуа… смертуа мине.

— Да уж куда яснее! — рассмеялась Домна. — Ты не о смерти думай, о жизни.

— Да, думай, жизнюа, думай ига.

— Ой, иго ты мое! — прижала ее к себе Домна. — Некогда мне с тобой говорить. Опять вас оставляю, так хоть по дому управлюсь.

Возилась она в коровнике, на повети, в кладовке, в подполье, в дровянике и не заметила, как вечер настал и как вернулась Марыся. Прежде хоть Балабон каждого встречал и провожал, а сейчас в свой дом шли, как воры, тишком. Только когда уже смотнула с ног валенки и скинула широким нетерпеливым движением озябших рук шубейку, заметила деловую сосредоточенность всех своих домочадцев. А были они сейчас и в самом деле все в сборе, толклись вокруг нового холщового мешка, который с важным видом распяливал на растопыренных руках Юрасик-карасик. На полу кучками разложено шерстяное вязанье: большущая стопа носков, не меньшая стопа варежек и перчаток, несколько двухцветных, серых с бордовой строчкой, шарфов, несколько распластанных шалей и даже один свитер с белой оторочкой по горловине, рукавам и поясу, кажется, и довязанный-то только сегодня. Еще Домна заметила карельские наряды Айно: темно-вишневая бархатная жакетка, шитая бисером, ярчайшего малинового шелка с золотистыми разводами платок и юфтевые, сочного весеннего загара полусапожки с бархатной шнуровкой, еще ни разу не надеванные. Каждую стопку припасенных вещей Айно оборачивала рядниной и перевязывала веревочкой. И все молча, спокойно так. Свертки в мешок она тоже укладывала сама. На самое дно пошли носки, потом другое шерстяное вязанье, и только потом пришел черед девичьим обновам. Их оборачивала особенно старательно, с заметным волнением, словно приданое готовила, — да это, пожалуй, и было девичье приданое. Когда дошел черед до игрушечных, красы неописуемой полусапожек, Айно прильнула к теплой юфти губами, никак не могла оторваться. Тонкие пальчики ее дрожали, поглаживая мягкую, словно бы человеческую кожу.

— Неуж сама пойдешь, Айна? Не ходила бы ты. Господи!..

Это предостережение только придало упрямства, отринуло Айно от девичьих полусапожек. Даже не заворачивая, она опустила их в мешок, как в прорубь. Домна хотела помешать ей, но Марыся отвела руки:

— Кажуць люди: не журыся. Буде жизнь, буде вопратка. Чаравички добрые, а чаравница яще лепшая. Ничога, Домна.

Далеко не все поняла Домна из мягкого, распевного голоса Марыси, но и понятного было довольно, чтобы смирить жадную хватку — не выхватила из мешка приданое карелки, там его и похоронила очерствевшим взглядом. Чего уж, людей и то без счета хоронят. Чего обувку-одевку жалеть, если и девку пожалеть некому? Она забегала по избе, не зная, что бы и от себя положить в мешок.

— Ума не приложу, Айна! Что-то хорошее надо…

Перетряхивая ящики комода, перекидывая в заугольном семейном сундуке свои ношеные, не имеющие никакой ценности наряды, она вдруг наткнулась на позабытое: тяжелое обручальное кольцо и тяжелые, литым полумесяцем, серьги. Даже на руке важило, напоминало, сколько в этих золотых безделицах спрятано добра. Не носила, все жалела. Серьги сняла еще в старом Избишине, перед переселенческим разором, а кольцо стащила с распухшего пальца уже здесь, с началом войны. Куда было солдатке в золоте ходить? Все равно и без кольца помнилось, как сладкий сон, время-времечко, когда ее Кузьма, полтора месяца поломив на лесозаготовках, привез из Череповца эту золотую невидаль. Домна, по второму году тогда замужняя баба, до того перепугалась, что охнула: «Ой, Кузя! Не убил ли ты кого?» Нет, других не убивал, а вот ее своей расточительностью сразил. «Мне не дорог твой подарочек, дорога твоя любовь…» Нет, врет частушка, и подарок дорог. Пуще глаза береглось это, когда перевозились-переселялись. В мешочке на груди носила, пока возили-таскали, пока заново строились. Отдать сейчас в чужие руки? Такой ее цыганский пот прошиб, что она, уже выложив свое богатство на стол, опять пала на него хищно растопыренными ладонями. Всех убьет, себя убьет, а Кузин подарок не отдаст, нет!.. Но в сумятицу ее разгоряченных мыслей теперь Айно ненароком ворвалась. А всего-то и сказала:

— Ома муа! Соувестин…

Еще не разымая разлапистые ладони, еще держа там, в жаркой темноте, золотую жар-птицу, Домна уже вскинулась охолонувшей головой, возразила:

— Совестно? Ладно тебе, Айна. Совестно будет, ежели помрем мы, мужиков не дождавшись. Ладно, Айна, нельзя нам помирать.

И с этих слов захотелось их, хорьков домашних, обласкать, она и освободила руки, как крылами загребая ребятню. Когда засопел под мышкой Юрий-большун, когда заверещал по-заячьи Санька-меньшун, когда запосапывал Венька-пузан, она и Юрася-карася от мешка к себе пригребла. А когда хватать было больше некого, схватила золотые полумесяцы и золотую женскую оковку — кольцо, шваркнула в мешок:

— Туда их, на хлебушко! Кузя вернется, еще подарит.

Айно все же золото отделила от тряпок, не зная, что дальше делать. Трезвую ясность внесла опять же Марыся:

— Все то же кажуць люди: журывся, покуль не уморывся. Не шкадуйте. Не-е, памерци самим сабе не дадим. Раз такая справа, ший, Айна, торбочку да цепляй на грудь тое золото. Вось только што я покладу в агульную скарбонку?..

В отличие от Домны, ей и копаться было негде: все свое ведь на себе принесла…

Но Марыся забежала в спальный угол, зашебаршила там тряпьем, зашикала на любопытствующих мальцов:

— Вы, цуцики-цацики, циврики! Не лупайте вачыма.

Заявилась она все в той же, в какой и была, длинной Домниной юбке и в ее же бумазейной кофте, но с какой-то розовенькой пеной в руке. Домна долго приглядывалась, пока поняла, что это такое.

— Ой-оюшки! Никак исподнее?

— Болей ничего няма. А спадница шавковая, модница якая пазайздростить. Няхай!

Тонюсенькая рубашонка, которую Домна с некоторым недоверием взяла в руки, была что воздушная, а все же густо пахла молодым бабьим телом. Марыся и сама что-то такое подумала, потому что усмехнулась:

— Няхай! Можа, яки кобелина прынюхаецца — даражэй дасць.

Сквозь беспечность все же прорывалась из души потайная обида. Вот ничего нет, последнее донесла на себе, так что же — и это снимать? Верно, невелика и была беженская котомка, да и та растряслась на дорогах. Кто поил, кто кормил, а кто и раздевал бедолагу…

— Дуреха, одевайся, — сунула Домна ей в руки уже захолодавшую розовую пену.

— Не, дороженькие. Што усим, тое и мне. Ти вельми мала?..

Она выпустила из рук розовый пенный комок, и его даже в домашнем безветрии понесло, чуть в печку не втянуло, — Санька-голопуз, спасибо ему, ухватил, оскалил первые прорезавшиеся зубенки:

— А ш-ширсть…

Тут и Домна вслед за Марысей расхохоталась, и даже Айно, стыдливо опустив белую картинную головку, посмеивалась, немного розовела бледными щеками, а от порога их вдруг поддержал раскатистый мужской голос:

— Ну, мужик, ну, силен!.. Здравствуйте. Не прогоните?

Самусеев… Так некстати заявился он, что Домна только и сказала:

— Сторожа нашего волки съели, не слышно, когда люди идут.

Самусеев думал о чем-то своем, крюком сел у печки, закурил, шинель не скинул, и Домна забеспокоилась:

— Ты, Федор, не плохое ли чего задумал? Аверкий-то дома. Стреляться еще почнете.

— Нет, — поежился под ее взглядом Самусеев. — Нет, Домна. Какой теперь стрелок…

— Так чего пришел-то на ночь глядя?

— Да переночевать среди хороших людей… если позволите, — простодушно сознался он — как ношу тяжелую с плеч сбросил, даже разогнулся немного. — Лесозаготовки кончились, и должность моя кончилась. Что делать мне? Что? — требовательно и беззащитно повторил он, переводя взгляд с Домны на Айно и с Айно на Марысю.

Кажется, Марысе и предназначался этот вопрос — поняла Домна, не дурная. Но она-то сказала для всех сразу:

— Ну, коль так, то утро вечера мудренее… Перед дорогой поспать надо.

4

Дорога к морю и раньше была неторная, глухая, по ней разве что на лесозаготовки и ездили. Переселенческие телеги измочалили корни и мох, посшибали осями лишние деревины, вбили в землю напиравший со всех сторон подлесок, а кое-где и топорами мужики прошлись. Стал волок как волок, и со временем укатали бы, расширили его — к воде мужиков тянуло пуще неволи, — да ушли рыбари на войну, так и не успев до конца изладить дорогу. Теперь и вовсе запустение. Кому ездить на дикое побережье? Разве что учительница, что рыжий вихорь, пронесется взад-вперед. А женщины суеверно не ходили в ту сторону — море все-таки… Еще никто и не знал толком, где остановится напиравшая вода; она то убывала, то прибывала, то сносила своею силой песчаные угоры, то намывала на болотистых разводьях чистые плесы, то вспучивала вдруг целые торфяные поля, гоняла по морю зеленые острова. Домна тоже редко в той стороне бывала. Она запоздало спохватилась: не слишком ли опрометчиво пустилась в путь? Дороги сейчас, считай, не было, только тропка, пробитая лошадью учительницы. Брела Домна тяжело, и поэтому душа просила: да хоть бы облегчения какого! Любила она в дороге солнце летнее, но любила и зимнее. Не греет, а все же светит, вроде как за руку вперед ведет. Не то что тут: снег да хмарь, белесая стынь да серый лес. Изморось шла с неба. Не зима, а гнилье. Снег с сучь