и, нельзя же нам, в самом-то деле, толпиться стадом безголосым. А тут еще Колина старуха, глухая Харитина, приползла-притащилась, ничего, конечно, не поняла, но вдруг поклонилась в пояс Домне:
— И спасибо, заступница. И властвуй, ежели так.
Коля заторкал в бока свою не вовремя вылезшую старуху, зачертыхался, прежде чем попросил:
— Ты гляди, Домна, как поедешь в район, скажи начальству: помирает без табачку старая кавалерия. Пусть пришлют, ежели. Бывало, и мы ходили рысью шагом арш…
Тут только Домна поняла, что уже не в шутку, а всерьез сажают ее на председательское место, которое прежде занимал Алексей, потом занимала его Алексеиха. Как последнее оправдание, как последняя самозащита вырвалось у нее:
— А как же Аверкий? Ведь мужик он, мужик же, дурные вы!
Ее напоминание смутило всех. Аверкий-то, да, Аверкий… Забыли. Из памяти выпустили. А ведь во главе деревни всегда стоял мужик. И всегда это был мужик справный, по-своему толковый — избирали его на голос, всем миром, пройдисвета какого смело бы криком с деревенской площади. Правда, фамилию Алексеихи им уже назвал уполномоченный Спиридон Спирин, но назвал, на счастье, удачно. Когда в минутном замешательстве пораскинули бабы умом, то поняли: Алексеиха, оставшись без мужиков, взяла на себя все их печали, все горести. Но тогда, в июле, еще не было нынешнего разора, нынешнего полного обнищания; война еще только начинала чистку колхозных амбаров, конюшен и скотных дворов, а сейчас уже и чистить нечего — как на зимнем подметенном току. Воробьи и те в лес поулетали. А люди? Люди не умели летать, в том-то и дело, они возле дворов своих должны кормиться. А их и Алексеиха не могла накормить, баба костистая и бездетная. Куда же Домне соваться, со своей вконец оголодавшей оравой?
Этого не говорили ей, эту пощаду для нее вымаливали глазами. Сухо и бесслезно выплескивалась отчаявшаяся деревенская мысль — самой-то тебе, Домна, не пропадать же, ребятишкам-то твоим не ложиться же в мерзлую землю. Не семя ржаное или там ячменное — не взойдут колосом, не нальются новым людским зерном. Да и кто сеет по декабрьской студенушке, какой такой бездушный сеятель? Нет на Руси людей без креста, нет на то и нашего крестьянского согласия. В темной даже старине, когда вороги подступали к лесному Заволжью, не мостили и тогда путь ратникам детскими телами. Монголы да татары тьмою кровавой шли, — не добрались, нехристи, до русского семени, до дитенышей-зародышей, из которых потом непроходимым лесом встали новые российские ратники. Ляхи горделивые, даже Волгу перескочив, порасшибали о мужицкие дубины свои оперенные лбы, а сабельками своими до живучих зернят не добрались. Тащилась из темных веков молва, что и железные западные воители, и хмурые скандинавы не могли прорваться сквозь чащу мужицких дубин. Пороли мужики по праздникам и в будни своих мальцов нещадно, а как приходила смерть, плечами отгораживали будущее семя, за живой стеной прятали его. Невытоптанное, невымерзшее, незаглохшее. Новые мужики на крови всходили, новые защитники поднимались навстречу кичливому иноземцу. Стой и не моги! Еще ничьей чужой ноге не удавалось ступить в это российское Заволжье. Стой и умри, если уж посягнул на второе сердце России. Первое, московское, порой не выдерживало лихолетья, исходило смертной пеной, но всегда оставалось в запасе второе, подросшее на случай лихой годины. Царь Грозный и тот это понимал, когда в Заволжье искал душу народную и сердце его, чтобы потом всевластной рукой давить и правых, и виноватых, и своих, и чужих. Что-то непроходимое вставало по берегам Волги, что-то такое, что отвратило назад даже взгляд Наполеона. Незримо и, казалось, неуправляемо росли там неведомые до времени Минины и Пожарские, чтобы бросить свой клич: «Люди русские, где вы?» И люди русские откликались на этот простой призыв. Чего не мог сделать властный окрик, то делало из души идущее слово. Люди русские, где вы?! И вчерашние мальцы, всем на удивление, вдруг представали ратниками, которые первыми открывали сечу на поле Куликовом. Как ни рубили их, отчаянных ратоборцев, как ни секли их, крикливых правдоискателей, кнутами на площадях, как ни морили их солдатской муштрой, а семя мужицкое ни вырубить, ни вытрясти не могли. Прорывалось оно, всходило. И кто же, кто же то семя кровушкой своей обогревал, в ладонях ласкал — не бабы ли? Безответные страдалицы, святые любовницы…
Так или не так думала Домна, но думала. Что-то подобное ей и в Мяксе говорили, обещая в скором времени приехать и во всем разобраться, — пока, мол, возьми власть в свои руки, наведи порядок. Сейчас она об этом забыла, но что-то кровное пробивалось сквозь затемненное сознание. Что-то поднимало ее думы от войны и хлеба выше — к будущей бесстрадальной жизни. Что-то прорастало, как живой плод, под ее сердцем и, верно, уже выбилось наружу. Когда неожиданно и призывно затарабанил телефон, она сняла трубку, послушала, что говорит ей охрипшим голосом за морем оставшаяся Мякса, подумала, вздохнула и сказала:
— Да я председательша, если председателя надо.
Там, на той стороне заледенелого моря, ей долго и обстоятельно объясняли, уговаривали даже, даже угрожали, а она все слушала и молчала. Там уже и терпение, видно, потеряли. От хриплого усталого голоса трубка металлически позванивала — вот-вот взорвется. Как от бомбы какой, бабы подались на стороны, оставив в кругу только страшный телефон да Домну. Чего же она? Вот рванет в клочья ее, храбрую такую!..
Не рвануло, не тронуло даже. Домна повесила трубку, села за стол и тихо передала пришедшую из-за моря новость:
— На заем надо подписываться. А денег у нас нету. А все равно надо искать.
С тем и ушла из конторы, никому ничего больше не сказав. Желание было простое: пойти домой да поплакаться, а может, и поругаться. Теперь, когда и Марыся из лесу вернулась, едоков в доме снова прибавилось, а припасы из снега не росли. Да и Айно — куда же это горе луковое подевалось?.. Пятый день уже нету. Пятый!
— Что ни есть, есть-то надо, — еще с порога подала она усталый голос, не замечая непривычного оживления.
И только когда уже разулась и скинула широким нетерпеливым движением рук шубейку, заметила сидящую за столом Айно, а возле нее… Возле нее сидел не кто иной, как Демьян!
— Демьяша, — сказала она, и не требуя ответа на свой очевидный вопрос.
— Домна, — в тон ей ответил он, поднимаясь с лавки.
Они обнялись, но как-то стыдливо, неуклюже. Домну смущал слишком чистый, вылощенный вид братца Демьяна, она все боялась помять его новую выутюженную гимнастерку, его гладко выбритые, лоснящиеся щеки. Давно она не видывала таких людей. Даже в Мяксе, среди начальства, не встретилось особенно молодых и румяных. Так, все больше озабоченные старые лошади — скрипят да скрипят натруженными хребтами. А братец Демьян не скрипел, он мягко и вроде лениво вышагивал по тесной для него избе и после первого замешательства говорил, говорил, будто оправдывался:
— А я, Домна, взял да и приехал. Рядом тут, в Череповце. Ох, Домна! Во всем ты умысел видишь… кобелиное начало. Ну да, за ней, вернее, с ней и притащился. Котомку вот ей помог дотащить. Своих-то гостинцев всего ничего. А надо было у вас побывать. Не забыли меня?
— Как забыть — по сё время ругают. Этакую деревню утопил!
Домна спохватилась, что не слишком ласково встречает братца Кузьмы, оставила его у порога докуривать, а сама к Айно:
— Устала, Айно?
Та улыбнулась ясно и безответно — о чем, мол, спрашиваешь — и развязала лямки у своего мешка, развязала шнуровку у чужого рюкзака: смотри, мол, тетка, радуйся, какая я хорошая. И Домна искренне обрадовалась, забыв и непутевого Демьяна. Оставалась Айно, одна Айно, которая притащилась из такой дали со связанной двумя узлами ношей. Домна прижалась щекой к ее плечу, зажмурила глаза, представляя, сколько хлебного добра выйдет из этих двух узлов, но тут Санька прикулдыбал к ней на колени, с пряником-гостинцем. Он жадно хватал пряник редкозубым ртом, давился, и Домна подсказала:
— А ты не жубряй, ты соси.
— Как титьку твою, ма? — заискивающе потянулся он к вороту материнской кофты, оставив на время даже пряник.
— Охальник ты, Санька. Не стыдно?
Но Санька стыда еще не знал. Понимал только обиду: доил-доил, а ничего не выдоил! В конце концов он кусанул зубами и захныкал:
— А-а, ш-ширсть да ш-ширинка ош-шталась…
Домна и шлепнуть его по губам, как надо бы, не успела: Верунька вбежала, крича заполошно:
— Тетка, а тетка! Тетка совсем… она совсем умерла!
С шубейкой в одной руке и с шалью в другой Домна кинулась к двери. Верунька бежала впереди по хорошо натоптанной тропке, но все равно спотыкалась, бултыхалась головой в снег, как в воду, — только пегая косица, выбиваясь из-под платка, в снегу взметывалась. Домна вытаскивала Веруньку, ставила валенками на тропку, и Верунька, не слушая сдерживающих криков, неслась дальше. А она не поспевала, ее ноги тянула вниз тяжелая мысль: «Как же хоронить-то?» Со времени ухода мужиков еще никто не умирал в Избишине. Худо-бедно, все пока тянули, даже беззубые старики. Смерть не в радость, но обрядить ее надо все же радостно, в назидание остающимся на земле людям. Тут красота и основательность требуются. Человек как-никак. Человек этот мир покидает, чтобы переселиться в мир другой, дальний — вроде как на противоположный берег моря. А всякое переселенье — разоренье. Хорошо было в довоенную пору, при мужиках, да и то с переселеньем едва управились. А как теперь переселяться на тот берег — кому копать, кому засыпать душу человеческую? За долгое предзимье земля промерзла до самых пяток, возьми ее за понюшку табаку! Как подумала Домна об этом, так сразу и горе отлетело, осталась одна сухая заботушка: как по-доброму похоронить председательшу? В новом Избишине еще и кладбищем не успели обзавестись, хоронили на первое время, кого случалось, в Верети, на крутой коренной гряде. Да и не хотели избишинцы класть своих упокойников в здешнюю лесную землю, отвозили на береговое приволье. Но отвезти — только малая часть дела. Как пробиться к теплой земле? Нельзя класть человека в охолодавшую землю — человек все же, не скотина какая. Раньше, бывало, с десяток мужиков на одну могилу становилось, поочередно долбали ломами каменную твердь. Бывало, грелись у костра да околачивали о черенки лопат красные сургучные головки, чтоб не томилась в ожидании душа упокойника. С точильным камнем на зимнее кладбище приезжали — ломы и лопаты быстро тупились. А кому сейчас точить, кому те ломы да лопаты в руках держать?..