Забереги — страница 50 из 106

нимали место в череде вечных грешников. А что такое грех? Грешно жечь костер в ризнице, грешно смеяться в церкви, но уха оказалась на славу, промысел вышел удачным, почему и не потешить себя? Давно не смеялись, давно не разглаживало смехом преждевременные морщины. Домну тоже не покидало ощущение радости — и в продолжение долгой еды у огня, когда все разбрелись по огромной хоромине. Где-то тешились потайным шепотком безрукий солдат и бездомная беженка; где-то впотьмах после ухи еще больше расшалилась молодежь; где-то Коля-Кавалерия вздыхал, как старый засыпающий мерин; где-то бормотала, шаркая валенками, непонятные свои слова карелка; Капа-Белиха постанывала у огонька от нахлынувших, видно, воспоминаний — все где-то, где-то. Чудно было уже и тогда, в последние часы надледного мира. Душа растворилась весенним окном, чувствовала: прощаться пора. Марьяша, старая подружка, даже полюбопытствовала: что это с ней такое? А ничего, подружка горемычная, ничего. Надо же человеку когда-то и порадоваться, не все же ломить, как лошадь. Звезды она увидела, ей-богу! А она уж и забыла, когда в последний раз смотрела на звезды — давно, с Кузьмой когда-то было… А тут решительно пошла на их свет по лестнице, все вверх и вверх. Так и вышла на колокольню. Люди, люди!.. Сколько с такой высоты видно! Огни Мяксы россыпью звезд, даже туманные огоньки дальнего Череповца? Нет, ошиблась она — звезды от ледяного моря отражались. Море простерлось налево и направо, вверх и вниз. Ни души, ни звука. Лишь только и помаргивали, сверху вниз отражаясь, небесные огоньки — людские заблудшие души. После теплой еды разливалась по телу шалость, хоть в колокола бей, кричи на весь свет. Домна только подумала об этом — и сейчас же коснулась рукой холодной меди; тягучий грешный шепот родился под вздрогнувшими пальцами, словно Кузьма голос подал, продудел издали: «Ид-ди, ид-ди!» Домна удивилась, что в разрухе и переселенческой кутерьме колокола уцелели. Видно, забыли. Она беспокойной рукой нашарила веревку и потянула ее на себя, а обратно язык уже сам отошел: «И-ду!» Так и забухало, завздыхало вверху. Под звездами, как не своя, стояла Домна и слала свой голос ему, запропавшему где-то Кузьме. Ведь если долго звонить, обязательно услышит. Она даже догадывалась: слыш-шит, слыш-шит! И громче слала свой голос: «И-иду! И-иду!» Досадно стало, когда Марьяша на колокольню пришарашилась, стала выпытывать, что да почему. Домна посоветовала ей вот так же, поднебесным звоном, позвать своего Клима, а сама сошла вниз, где метались в ведрах отблески горящего смолья. Вся церковь погудывала от шороха ног, от голосов. На сенной подстилке, у огня, не спалось не только молодежи — и вся остальная артель полуношничала. Луна к тому времени взошла, ярко высвечивала уходящих под красный лед грешников; и люди бродили, как те грешники, неприкаянно и растревоженно. Полнолуние? Что-то томило душу, тесно ей становилось в глухих каменных стенах. Домна неслышно вышла на лед, в пролом верхней дверной филенки. Так зеркально и побежало перед ней море! Отсюда, вблизи, оно ласковым сделалось, теплым. Да и не холодно было. Какой-то спокойный, мягкий морозец. Словно в прежние времена под Новый год. Домна вспомнила, что и в самом деле новогодие наближается, — как раз и будет, когда вернутся с промысла. Она пошла по лунной дороге, как в девках, когда вот так же спешила на встречу с Кузьмой. Дорога вела ее в Избишино, старую деревню. Она уже узнавала окрестности, она уже видела в лунном блеске посады крепких рубленых домов, она уже слышала голоса разгулявшихся под Новый год мужиков и лай собак, она уже ощущала быстро бегущую навстречу ей, как бы с поднебесья, тень Кузьмы, как… как вдруг потемнело перед глазами, словно задуло ветром лунный свет, и в то же время в наступившей кромешной тьме услышала, как хрустнуло под ногами тонкое зеркало, и сразу догадалась — молодой ледок на проруби, на самом омуте Гулёны… Только секунды и была растерянность, а дальше наступила полная тишина. По крутой мягкой лестнице Домна опустилась на самый низ, и тут ей дали горячего сладкого пива. От хмеля зазвенело в ушах, и тишина наполнилась голосами людей — и живших до нее, и сейчас живущих, и еще не родившихся. Домну встретили как свою, как родную. Она сделала один шаг, другой по мягкой и вроде бы ковровой траве, а там ее теплым ветром понесло. Легкое стало тело. Все горести, все заботы с плеч свалились. Она пошла по своей улице, к своему древнему родительскому дому — на долгожданную встречу с Кузьмой…

КНИГА ВТОРАЯ

Заберег шестой,с весенней капелью и обвальными снегами,с семейным счастьем и сиротской долей,с тяжелым эхом безумной беженской песни

1

Апрель начинался капелью, морозом и обвальными снегами. Все смешалось в этом мире, все напирало одно на другое, как льдины на пробудившейся вешней воде. Но до настоящей весны было не ближе, чем до избишинских мужиков, тех, что загинули, запропали где-то под Ленинградом; стылым звоном отдавались в ушах их имена, живое тепло из них давно выдуло. Так и здесь, в Избишине: позванивала временами капель, но хрупкая, редкая, как весточка от мужика; уж и не верилось — жива ли где-то весна, доберется ли по таким снегам сюда. Набухало рыхлого снега, забило все подворья, дороги и самые трубы избенок. Даже февральский лиходей не пуржил с такой наглостью, не измывался над человеками. Вон уж на крыши полезли ребята — что пушкари, с самодельными банниками, черные жерла чистят. Неуж палить начнут?

И верно, бухнуло из одной трубы, смоляным берестяным дымом отдалось в другой, в пятой, десятой, прямо салют какой. Иных пушкарей в переполохе и с крыши сносило, благо что в глубокие сугробы. Но утренняя пальба не прекращалась, наоборот, в азарт входили избишинские пушкари, считай, все трубы дымом зарядили, — палила деревня в небо, прямо по снежному нехристю, по злой апрельской пурге.

Одна ряжинская изба, как подбитая пушчонка, молчала, фукала во все щели маслянистой копотью. Марыся перемазалась гарью почище настоящих пушкарей, в отчаянье швырнула под ноги Федора чадящую головню:

— А как тебе лихо!..

— Ну! Я же не танк, чтобы на меня с последней гранатой… — входя с мороза, бесчувственной рукой ухватил он головню и метнул обратно, в черную амбразуру печи, — там искры взбились, лицо Марыси и вовсе пеплом заволокло.

Ребятня восторженно закружилась вокруг отца, оба Юрия повисли на единственной его руке, началась обычная утренняя кутерьма и разноголосица. Но Марысе было сейчас не до шуток: печь-то не топилась. Она прикрикнула:

— Хай вас злодии!.. Кто на крышу полезет?

Видел ли, нет ли Федор, что творилось на деревне, а ребятня и сквозь морозные окна сверстников на крышах заприметила. Вымело их тем же суматошным ветром, что и на улице, одного за другим наверх занесло — с обступивших закрылины поленниц и снежных наметов было что на горку взбежать. Марыся хоть и не запрещала им даже самые высокие взгорья, а тут сама вышла, посмотреть, как да что. Юрий, их самый большой мужик, уже торчал у трубы, совал помело в оснеженный зев и, будто перед учительницей, разгонисто распевал:

— Забил заряд я в пушку туго… ап-пли!.. и думал: угощу я друга… пли, пли!..

Еще и оснеженная глухая пушка не выстрелила, а его уже взрывом сбросило вниз — так и пропахал шубенкой борозду по скату крыши. Знала Марыся, что не ушибся, но, вытаскивая большуна из сугроба, все же спросила:

— Зачем же митусня такая? Нельзя потише?

— Нельзя, тетка, — по обыкновению серьезно отозвался из-под съехавшей на лицо шапки ее несговорчивый мужик и опять пошел на приступ.

Да, у них тут дело с бездельем перемешалось, забота с забавой. Крышу и в самом деле приступом брали. Вон уже и ее Юрась-карась в снег, как в омут, занырнул.

Марысе плюнуть бы на ребячьи забавы и пойти поддувать печку, а она в сугробе загрузла, а потом прямо тут же и присела. Опять эта обида, незаслуженная и потому вроде лебеды горькая… Ребятня вокруг трубы с криками вилась, тепло для всех их, в том числе и для нее, у зимы отвоевывала, а она это тепло гасила, той же черной метелкой загоняла обратно. «Навошта? — как всегда в горькие минуты, прорывалось родное. — Навошта мяне тёткай звать? Я матуля, матуля табе, непаслухмяная ты мая небарака! З той самай хвилинки, як загинула яна, твоя ро́дная мати, я замест яе, я сваё сэрца аддала табе, мой няпослух. Чаго табе яще? Мой Юрась и ты, Юра, — вы як две руки адинага тела, два крылы адинай маёй души. Ниводнага дня не было́, каб я вас падялила, ниводнай крохи Юрасю замест тябе не аддала, ни адинай кропли для яго не утаила. Две крывиначки и абедзве ро́дные, детачка ты мая непаслухмяная. Твае малодшые браты мяне матуляй завуть, дак чамусти ты, бальшеньки мой няпослух, тёткай мяне, як чужую, кличаш? Чаму ганьбиш мяне, тваю адиную мати? Чаму, нядоля ты мая?»

Она видела и не видела, как возились вокруг трубы ее замурзанные пушкари; сидя в снегу, сердце свое истерзанное слушала. Под тонким ледком никогда не замерзавшей проруби, под этой давней зимней раной, бился, не в силах вырваться на свет белый, голос Домны: «Господи! Да что же это деется?» Тут было и ее удивление, и отчаяние, и тихая просьба к людям — пожалеть и ее, и ее ребятишек. Из ледяной могилы ей было, наверно, виднее, что там и как там на белом этом свете. Всякий раз, когда холодная рана в груди трескалась под пятой судьбы, когда проламывался хрупкий ледок, Марыся суеверно прикрывала ледяную могилу хоть чем-нибудь, хоть скинутым с плеч кожушком, — как и тогда, на ночном Рыбинском море… Тогда она первой подоспела к проруби, в которую оступилась Домна, и, ничего другого не придумав, кожухом своим прорубь прикрыла, желая море, такое большое, отогреть и тем спасти Домну. Но как не спасла, не вызволила из плена мертвую Домнину душу, так не было спасения и ее собственной живой душе; как в голос кричала тогда, так вскрикнула и сейчас над скинутым с плеч полушубком: