Все же ночевать осталась Марыся против своей воли: очень уж Айно упрашивала, Марьяша отговаривала, усталая лошадь бессловесно настаивала, да и сумерки предостерегали. Засветло они и с места тронуться не успели бы. Пока отдыхала лошадь, пока их самих-то, баб прозябших, поили весенним чаем — отваром молодых сосновых мутовок, — рыбу перевешивать уже и некогда было. Марыся хотела было так, на слово взять, но Айно воспротивилась: нет-нет, рыбу надо сдать и принять по-настоящему. Это была правда, как правдой было и то, что Айно хочется задержать ее на ночь. И Марыся, обняв свою горевую подругу, уступила:
— Так и быть, полодырничаем мы с тобой вечерком…
Айно на радостях убежала к своим, чтобы вытянуть побыстрее вечерние сети и обколоть начавшие примерзать лунки, приготовить их на завтра. А Марыся с Марьяшей растянулись на нарах, вблизи натопленной печки… и уснули сном праведниц, забыв, что их дома ждут и что ругать их в деревне будут. Проснулись уже от топота, громких голосов и грохота сбрасываемых к печке дров. Рыбари возвратились, запасались на ночь теплом.
— Ой, и лайдаки мы! — открывая глаза, притворно ужаснулась Марыся. — Пора бы до хаты…
Но говорилось это уже так, для успокоения совести. Ночь на дворе, куда ехать?
Было ей хорошо среди этих людей. Листья осенние, поздние, гонимые ветром по злой земле, они долго терлись друг о дружку, прилаживались листок к листку, прежде чем сбились в общую кучу на ледяном ветродуе. Но здесь, за толстыми стенами церкви, было как у христа за пазухой, тепло, сухо и, главное, дружно. Наезжая сюда, каждый раз удивлялась Марыся: ни склок, ни ругани, ни досужих пересудов, словно и не люди здесь жили, а те же святые, что яркими тенями застыли на стенах. Удивление было завистливое: вон в деревне вроде бы все свои, все друг друга знают с пеленок, а и то Федор не успевает судить да рядить. Здесь же Айно, бригадирше, и судить было нечего, как-то все само собой улаживалось. Видно, потому, что на последнем пределе оказались люди. Видно, уж так: общее несчастье сближает людей больше, чем счастье. Эта заледенелая церковь стала их общим отчим домом и отчей судьбой. И не только потому, что жить в Избишине было уже негде, — боялся Федор, что станет у них как в Мяксе, заполонят беженцы все избы, поломают вековой крестьянский порядок, осатанеют от голода и безделья, камнем сядут на шею и без того обнищавших баб. И думал он, такой-то хитрый, втайне так: и доброе дело, мол, сделаю, и своих избишинцев не обижу. Отрядил он эту рыбацкую бригаду для примера и зависти всем остальным. Когда протягивали к нему руки с единственной просьбой: «Дай! Дай!» — он говорил: «Те вон не просят, те еще и других кормят». И было это истинной правдой: давала рыбацкая артель гораздо больше, чем съедала. Ну, уж и Федор им сколько мог потрафлял. Вот и сейчас из скудных колхозных запасов выделил немного муки и уже побольше — картошки. А с картошкой да с рыбой они не пропадут, у них тут даже посытнее, чем в доме у той же Марьяши… Марыся поела рыбы, а от мучной болтушки было отказалась: нет, нет, это уж ваше, считайте, вроде председательской премии! Но когда она так сказала, ложку положила фрау Луиза, Максимилиан Михайлович перестал есть, да и остальные насупились. А бригадирша их, Айно, приняв это за обиду, запальчиво закричала на своем лесном языке:
— Ми линду, ше и киэли, ми муа, ше и виэро! Так, так, Марыся. Канжан каттыла он шагиэмби! Эв шуврех миэрох няльгях куолутта! Так, так, и не спорь.
Марыся и не спорила, пристыженная ее непонятными и от этого еще более гневными словами. Марьяша, которая за столом никаких угрызений совести не испытывала, ее даже под бок толкнула: дурная, мол, ты, что на столе, то и в животе, мечи да молчи. Марыся принялась растерянно и торопливо, вроде как с жадности, хлебать горячую болтушку, ожглась, подавилась и в конце концов расплакалась. Айно, вроде бы уже раскаиваясь, обняла ее:
— Не надо, Марыся. Я ничего обидного не сказала. Я сказала только: у каждой птицы свои песни, в каждой земле свои обычаи. Так, так, Марыся. В общем котле варево гуще. На людях с голоду не умирают. Так, так, и не спорь!
Спорить с Айно было невозможно. Уже в обнимку они докончили ужин, довольно поздний. Но лесного керосина жалеть было нечего: целые пучки его сушились на печке, знай бери да жги. По стенам было понатыкано еловых гибких трерожников, в которые и вставляли лучину. Светло было, хорошо, хоть иголки подбирай. Но иголки берегли пуще глаза, едва ли стали бы терять; при свете лучины кто валенки ушивал, кто латал одёжку, а кто и вязал. Марыся обратила внимание, как фрау Луиза выдергивала из низа шерстяной юбки аккуратные длинные нити и потом штопала ими прорехи. Ветхая была юбчонка, светилась вся, а фрау Луиза пыталась придать ей приличный вид, гнула свою тоненькую прозрачную шею, о чем-то по обыкновению напряженно думала. Марыся судила по себе: если уж думать, так о доме, о малышах своих, о Федоре, наконец. Но какой Федор мог быть у этой женщины? За все время, как ее знала, и двух слов не слышала, словно дала фрау Луиза какой-то обет молчания. И Марыся стыдливо не расспрашивала о том, о чем человек и сам не хочет рассказывать. Она и сейчас поначалу только смотрела, как старательно обновляла фрау Луиза свою насквозь просвечивающую юбку. В этом кропотливом старании была все же какая-то цель, и Марыся вдруг вроде бы догадалась: да ведь в дорогу собирается, домой!
— Фрау Луиза, нах хаузе? — вспомнила она что-то институтское, полузабытое, далекое уже.
Та испуганно съежилась, в смертельном страхе подняла худенькие детские ручонки, вскинулась вся, как восковая свечка:
— Нет, нет, я слышать этого языка не могу! Зачем вы меня обижаете?
У Марыси и в мыслях не было — обижать ее, и без того трижды, четырежды судьбой обойденную. Голос души подсказывал: у каждой птицы свои песни, права карелка Айно. Чего же петь этой немке, какие такие песни? О доме, о своей земле… будь она проклята та земля немецкая! Все еще тянулась, сгорая, эта восковая чужеродная свечка, мутными каплями исходила. Никогда не испытывала Марыся к ней жалости, а тут как о собственную совесть укололась, занозы по телу пошли — она и не замечала, что ломает, крошит зачем-то лучину, занозит свои ни в чем не повинные руки. Уже сама эта странная женщина, фрау Луиза, ее пожалела — оплыла, опала скорбная свечка, приникла к рукам, давай их целовать, давай упрашивать:
— Не злитесь вы, пожалуйста, ну, я прошу вас! Не идет злость вам. Вы такая милая, такая славная, вы такая…
— …такая счастливая, верно, — сама себе присудила Марыся. — Даже совестно: кругом горе, а у меня вечный праздник на душе.
Фрау Луиза по-старушечьи, снисходительно улыбнулась. Никогда раньше не видела Марыся ее улыбки, нехорошо ей стало. Человек на грани жизни и смерти пытался кому-то покровительствовать — и кому же? Счастливому, как сама говорит! Что-то фальшивое почудилось Марысе, прежняя неприязнь от никогда не затухающего уголька возгорелась костерком, полыхнуло ей в лицо пламя, не горячее, как в ихней церковной печке, а ледяное, убийственное:
— Як дойме лиха, прарэжутся зубы, ага? Чаго смяешься ты, дочь ци сястра забойцы? За тым и божа, хто пераможа, ага? Так вось мы перамагли, а твой божанька тябе пакинул, пакрывдився ён на твой злачынски род. Тяпер нам улыбаешься, тяпер наши песни пяешь, птушка смярдючая?..
Поняла, не поняла фрау Луиза, что ей с таким холодным презрением выговаривала эта беременная женщина, но уткнулась в юбку личиком, как задушила себя, только хилые плечики заколотились в ознобе. Марыся видела это, а жалости по-прежнему не испытывала, что-то оборвалось в ней со звуками родного голоса, черной кровью пошло. Жалость уже прихлынула от Айно, внезапная и, не в пример ей, не ледяная, а горючая, что слеза:
— Суври миэро — вайвазен вара! Эля риститюйд мюо, так, так!
Тоже ничего не поняла Марыся, но почувствовала: осуждает ее Айно, вроде как прочь от себя гонит. А после передышки, отдышавшись, будто от быстрого бега, совсем уже откровенно сказала:
— Слабый опору в большом мире ищет. Живи, как люди живут, так, так, Марыся. Мы не вспоминаем, кто кому должен, а ты вспомнила, ты смуту разводишь. Все погибнем на этом ледяном море, если будем говорить каждый на чужом языке. Так, так, Марыся, ты уходи от нас, а то все передеремся.
Теперь уже общим холодком на них на всех дохнуло, как из раскрытых неосторожно дверей — и в самом деле кто-то неплотно притворил их. Единственный взрослый мужчина, не считая парнишек, Максимилиан Михайлович поспешил закрыть дверь, оградить этих притихших людей от ледяного ветра, так им сказал:
— Милая, славная Аня! Милая, хорошая Марыся! Вы что? С ума вы посходили! Фрау Луиза что-то недоговорила, ты, Марыся, что-то недопоняла, а ты, Аня, все наизнанку вывернула. Женщины родненькие, как жить вы будете при такой злобе?
Он тяжело, нутряно закашлялся, словно легкие ему прострелили не на Ладоге еще, а здесь, под крестом церкви, который предстал вдруг как бы крестом могильным. Но во гневе не хотел умирать этот добрый человек, он помирить хотел обитателей ледяного дома, нес им в протянутых навстречу ладонях удивительное свое тепло, каждой показывал: видите, сколько его, всем хватит, если не ссориться, если промеж собой поделиться.
— Видите, — кивнул он на стену, покрытую старой росписью, — через пустыню люди идут, взявшись за руки… как по Синявинским болотам, раненные, мы шли… Зрячие ведут слепых, хромые, увечные опираются на плечи здоровых, с умирающим делятся последним глотком воды… все как у нас было, когда выходили из окружения… Со злобой в душе люди не могли бы так идти, сожрали бы друг друга… как бывало и в жизни не раз… — Он долго и трудно откашливался. — Не ссорьтесь, милые женщины, я прошу вас. Мы тоже в пустыне, только в ледяной. И если живы, так потому, что друг за друга держимся. Опомнитесь! Самое страшное позади уже, скоро весна, тепло, скоро война…
Он так и не договорил, совсем прибил его кашель. Плечи Максимилиана Михайловича тряслись, как дырявые кузнечные мехи. Марыся видела, как вздрагивала при каждом взрыве кашля Айно, и догадывалась — почему это ее так тревожит. Не знала, радоваться или огорчаться за подругу. Все у нее в голове перепуталось, стыдно было чего-то…