Спать ложились в тяжелом раздумье, все впокат, только Максимилиан Михайлович с ребятами на одном конце, а они на другом. Ночью слышалась тягостная возня, хотя было не холодно и люди умаялись за день. Марыся лишь к утру по-настоящему сморилась, лежа между фрау Луизой и Айно, делая вид, что спит, а на самом-то деле просто боясь шелохнуться. И странный сон ей приснился, необыкновенно добрый, как на стене было нарисовано: при лучезарном солнце под большим плодоносным деревом сидели в праздничных одеждах люди и пели какую-то всем им понятную общую песнь. Марыся все силилась разобрать слова, но напрасно: они уходили вслед за солнцем, даже тени от них не оставалось. Она, помнится, тоже пела вместе со всеми, а что — никак не могла понять. Была какая-то связь с гневными словами Максимилиана Михайловича и этой песней; словно люди, бредущие по пустыне, победили всех и вся, даже самих себя, и вот теперь праздновали победу. Марыся вплетала свой голосок в общий хор, но себя не слышала, только чувствовала, как теплеет в груди. Ей кружил голову теплый весенний ветер, от сладкого умиления закрывались глаза. Ей было радостно за этих людей, победивших самих себя. Все беды избыты, все мертвые помянуты, все несчастные оплаканы! Осталась одна вселенская радость, такая большая, что хватало ее с лихвой на всех живых. Сонмы людей шли через пустыню, а дошли десятки; странно, это не омрачало торжества. Словно должны были вот-вот народиться, взамен погибших по дороге, новые тысячи сородичей. И поняла Марыся: песней торопят воскресение из мертвых, ибо каждый младенец продолжает чью-то непрожитую жизнь. Пойте под плодоносным деревом, вы заслужили эту песнь!
Проснулась Марыся довольно поздно. На нарах уже никого не было, даже Марьяши, — верно, пошли вынимать сети. А ей так хорошо одной, что боялась открыть глаза и пошевелиться — вдруг спугнет слетевшую подобно птичке ночную радость? Но когда и пошевелилась, когда и встала, радость не покидала ее разомлевшее, какое-то не свое тело. Так и толкалась где-то под сердцем. Марыся послушала, послушала — и вдруг догадалась: она, она в этот мир просится!..
Уже не первая примета была, а только сегодня по-настоящему уверилась: дочка дает о себе знать, дочка песенку небесную поет…
За грехи ли какие, от работы ли тяжелой, от еды ли плохой — не заводилось ничего у них с Федором, и только с прошлой, видать, хлебной осени зачалась новая жизнь. Она в это мало верила, хоть с брюхом ходила, суеверно не говорила, что ждет дочку. А сейчас вскочила во весь рост на нарах и вскинула руки:
— Дачушка мая, доня! Ты як птушка, клювикам мне в сэрца дюбаешь…
Такой и застали ее вернувшиеся с утреннего лова рыбари. И как догадалась Айно, обняла упруго колыхавшийся живот, усадила Марысю на нары. Ничего не сказала о вчерашнем, только одно:
— Счастливая ты…
И другие удивились не удивились ласке поссорившихся подруг, стали как ни в чем не бывало ополаскивать руки и присаживаться к столу, который обслуживала сегодня фрау Луиза. Первое смущение Марыси от шумного вторжения в ее тихую радость прошло, она хоть и молча, но благодарно приняла из рук Луизы утреннюю похлебку. Ела, всем улыбалась. Даже недоумение брало: чего они вчера рассорились, раскричались? За общим столом, как за общей песней, ссоры не должно быть. Ешьте, люди добрые, ешьте на здоровье!
После позднего завтрака — за стол ведь садились всего два раза — рыбари, как и полагалось, завалились на нары, чтобы погреться и отдохнуть. В печке за это время надо было нагнать побольше жару, и фрау Луиза стала собираться за дровами — пробазарили вчера, не запаслись. Марыся тронула ее за рукав:
— Ты тоже отдохни, я схожу.
Фрау Луиза испуганно кивнула и полезла на нары, а Марыся отправилась в заледенелую рощицу, чтобы наломать сухостоя. Топор и не нужен был, дерево уже перестояло, да и нетолсто оказалось. Она навалила на дровушки, сколько могла увезти, и торопливо потащилась обратно: пора собираться домой, и так без всякой совести загостились. С добрый час еще пройдет, пока они выкатят из церкви дровни, выведут лошадь, запрягутся, перегрузят рыбу, попрощаются и, может, что хорошее, после вчерашнего-то, напоследок друг дружке скажут. По всему выходило, что надо оставить время и на это вот прощальное слово — нехорошо у них вчера получилось, ой, нехорошо!..
Одно смущало: вроде как туча со стороны Мяксы находит? Марыся приглядывалась, даже принюхивалась — нет, день разгорался ясный. Метель за ночь утихла, солнце показалось. Если так пойдет, к полудню капель зазвенит. Откуда же тогда эта туча, наплывает, надвигается на их церковь?..
Не знала, на что и подумать, пока не догадалась: да ведь люди, люди это! Какая-то бесформенная толпа подходила с мяксинского берега. А людей здесь так давно не видали, что Марыся испуганно вскрикнула:
— А божачка мой! Што яще за лиха! Чаго их сюды нясе?!
Не знала того Марыся, а море знало…
Оно, море Рыбинское, не насчитывавшее и пяти лет от роду, притягивало к себе все живое и мертвое. Как большой ледяной магнит. Ветры, раньше и не знавшие извилистую Шексну, теперь напрямую от студеного моря летели; люди со всего свету на это заледенелое окошко, как одурелые мухи, кидались; зверье сбивалось по лесным урочищам в тугие стаи; пароходы в ожидании весны столпились в череповецкой заводи. И начальство большое и малое то с тревогой, то с радостью посматривало на белое непаханое поле. Вот, думало оно, засеять бы под хорошую грозу да собрать по осени жита сам-десять! Всю бы Вологодскую область накормить можно! Чего не примерещится при взгляде на засыпанное снегом районное село, в котором людей как пеньков на зимней вырубке, несуразных, корявых, застрявших в рыхлом месиве. На дрова пускали ближние береговые леса и пилили как пилилось: на уровне рук. Во льду тоже вмерзло немало всякого деревья, и его валили. Люди по берегам и на ледяных полях копошились, искали и клали на зуб все, что перемалывалось, долго-долго сидели на корточках над лункой, и тогда число черных пеньков увеличивалось. Чтоб зашевелились они, эти закоченелые души, нужно было их покормить, а чтобы покормить, нужен был хлеб, а чтобы появился хлеб, нужно было его посеять, — и потому мерещились на ледяном море тучные нивы, колосящиеся поля.
Работников мало оставалось в Мяксе, все больше едоки. Кто воевал, кто по госпиталям и железным дорогам маялся, кто на заводах работал, а кто уже и прежние заводы на запад вез. Здесь же оседали те, кого ноги дальше не несли. Даже возвращение на родину несбыточным делом представлялось: ни еды, ни одежды, ни денег на проезд. По чадным печам, по полатям, по закуткам лежали и бывшие учителя, и бывшие корабелы, и бывшие парикмахеры, и бывшие ученые… бывшие, бывшие, бывшие… Их еще больше, чем начальство, манило ледяное море; что там колосилось на нем, один бог знал, но что-то ведь колосилось. И утром, попив вместо чаю крутого кипятку, высыпала беженская Мякса на берег, ожидая какого-то чуда, какого-то избавления от бед. Стояли закутанные в платки люди часами, сутками, пока не падали под морозной пилой. Но успокаивались одни — выходили в ожидании весны и все того же чуда на берег другие, ждали, ждали. А когда ожидать у моря погоды становилось невтерпеж, брали дровушки, какие-нибудь шкворни и выходили на вольный промысел. Говорили, есть счастливчики, которым рыбка, что душу и тело питает, и зимой сама в руки идет. Счастливые вызывали зависть, счастливые порождали ненависть.
Дня теперь не проходило, чтобы кого-нибудь не ограбили, не спустили под метельный крик в прорубь. И люди, еще ждавшие у моря хорошей погоды, стали моря бояться. Молча и тихо доедали свое тело, а туда, на страшный лед, не шли. Белые поля пустели, разве что промышляли еще колхозные, госпитальные и какие другие артели. Неорганизованный человек на спасительное море не шел. Умирающий рыбу не ловил. Запустение охватило белую ниву, зимняя засуха наступала…
И каково же было удивление мяксинцев, когда после метели, ясным и тихим утром, с дровушками спустилась на лед человеческая фигура. По сгорбленной спине, по шатающейся походке, по бесцветной одежде можно было безошибочно определить: тень войны, беженская… Вот только мужчина или женщина — судить мудрено. Что-то на голове накутано, какой-то балахон на плечах, какие-то обмотанные портянками опорки — с миру по нитке собирала эта серая тень, прежде чем вышла на лед. Она помоталась у берега, пооглядывалась, похлопала себя по бокам, как делают путники перед дальней дорогой, и направилась за море. И по тому, с какой лихой уверенностью пустилась в путь, люди признали в ней само провидение. Сотни глаз следили из окошек, кое-кто уже выскакивал во двор, кое-кто уже одевался, подпоясывался потуже и хватал дровушки — туда, туда, за спасительной тенью. В одном дворе сказали: «Рыба!»; в другом уже двое-трое зашептались, глотая голодную слюну: «Рыба, слышите?» На улицу полезли люди, один за другим, все увереннее и беспокойнее: «Не околевать же, там рыба есть!» И вот за первой удаляющейся тенью скользнула на лед другая, боясь отстать и потеряться, заспешила, закулдыбала следом, зачем-то прихватив валявшуюся на дворе лопату. Еще несколько человек, как сговорившись, попарно спустились вниз, потряслись по уже проторенной дорожке, рассыпая за собой калеными углями тревогу: «Там рыба! Рыбные склады! А нас голодом морят!» И уже не по двое, а ватажками, прихватив кто кол, кто железяку какую, торопились искатели весеннего счастья. Утренняя бессонница подняла Мяксу, в шею вытолкала на улицу, закружила какие-то страшные, завораживающие слова: «Если подобру не дают, так поздорову надо взять!» Ошалело носились собаки, следом напрашивались; их вначале гнали прочь, а потом кто-то мудрый решил: с собаками-то посмелее. И собаки стали частью толпы, обраставшей со всех сторон, как серый весенний ком. Суматошно скатившись с мяксинских нагорий, он забуксовал было в глубоком снегу, но общими усилиями его поднажали, вытолкали на чистень; гулко покатился дальше, тяжко, так что временами ухал матерый зимний лед. Уж и сотня, и другая серых комочков пристала к его ропчущей сердцевине; ни лиц, ни глаз, ни возраста, ни пола, только однообразный утробный вздох: «Ры-ыба…» Катилось по льду моря какое-то допотопное чудище, искало своего места под солнцем. А солнца не было, хотя с утра оно и попыталось пробиться сквозь неплотный весенний туман;