Забереги — страница 67 из 106

слава богу, что без меня», — думал он, отставая от нее и сворачивая к своему дому.

Наприставало, видно, немало в этот день к его лицу всякого сору с бору, если Марыся сказала встревоженно:

— А божа ж ты мой! А яки ж запалоханы! Да як ни бяжи, а бизун мой здагонить!

Он привык к этим тревожным вспышкам ее родной речи, ничего не ответил.

3

А Тонька, после непутевой встречи с Федором, лежала на печи у Барбушихи и спрашивала себя: «Я-то чего такая лутошная?» Всю свою недолгую жизнь она тем и занималась, что суетилась возле людей, от кого-то бежала, к кому-то прибегала, всякий раз некстати и не к месту…

Уходя первой военной зимой из Избишина, дала себе крепкое слово: больше сюда не возвращаться, односельчан своих не смешить. И хорошо все поначалу выходило, складно. Недолго помаялась в Череповце, среди беглых несчастных людей, наскочила как-то на улице на Демьяна Ряжина и на радостях расцеловала его: «Ну, Демьяша, прямо везет мне! Веди к себе да корми, а то оголодала я, какая теперь баба». И Демьян свел ее к себе, в маленькую, но отдельную комнатку, хороший паек скормил, прежде чем она сказала: «Теперь-то и поближе можешь подсесть, я хоть и ношеная рукавица, да теплая». Трудно сказать, что у него на уме было, заколебался при виде не желавшей уходить сродственницы, но тут уж она за свое место решила постоять, — жарко ей вдруг стало, кофтенку скинула, все от того же домашнего тепла платьишко расстегнула, распуская волосы, руки за голову закинула, и сразу стало ясно Демьяну, что лучшей бабы ему не сыскать. После он так и сказал: «Дурак был бы, если б тебя отпустил». В благодарность, видно, что навела мужика на его же счастье, и кормить стал, как барыню, Быстро она на хороших харчах оправилась, взошла телом хоть и не пышно, но крепко, жарко. С того домашнего жару и сынок у них появился, крутолобой ряжинской породы. Счастье семейное так и ломилось им в дверь, знай запирайся покрепче, чтобы сквозняками не выдуло. Тонька и тут себе слово дала: вот те крест, самой расхорошей женой ему будет! Демьян-то — родной брат Кузьмы, которому она когда-то по молодости, по глупости, уже женатому, на шею бросилась, и хоть с Кузьмой у них тогда ничего не вышло, прошлое так вот вдруг и воскресло, в брата вошло. Да и были они очень похожи, Кузьма и Демьян, мало что один всю жизнь свою до фронта и гибели в деревне ломил, а второй в институтах разных учился. Сейчас Тонька и прошлую свою ошибку признала: уж если кидаться, так надо было на младшего, на Демьяна! Институт вон перед самой войной закончил, таким нужным человеком оказался, что и в армию его не взяли, бронь прямо-таки танковую дали. О делах его Тонька не расспрашивала, но все же знала: где-то инженером на шлюзах служит, за большой водной дорогой смотрит. Как вскрывалась вода, Демьян мало и дома ночевал, все разъезжал по своей синей дороге, от Рыбинска, говорил, до Белозерья. Формы капитанской не носил, военной тоже не было, но он и в полувоенном френче, с двумя карманами на груди и с двумя по бокам, выглядел хорошо. Капелью весенней звенела Тонькина душа, как приезжал, мягкой зеленой травкой всходила, а там и ромашками зацвела, и жили они душа в душу. Сколько ни загадывала Тонька на тех счастливых ромашках, всегда выходило: любит.

Года два так шло, сынок их уж стал на ножках кулдыбать, когда цыгане нагрянули. Демьян был в разъездах, она по теплому времени на реке около пристаней пропадала. В пустых оврагах цыгане костры жгли, песни пели и ворованную картошку пекли. Она допоздна засиживалась, заслушивалась песнями. А однажды, уложив сынка на подстилку, и ночевать осталась под звездами. Бес ее какой-то из тесного города в дорогу, на волюшку звал; светлее других лицом был этот бес и такой ласковый, что она, видно, не ту ромашку сощипнула, в темноте, кусая губы, ему, цыгану, на цыганский манер и загадала: «Дай я тебе, мой ласковый, теперь что-то скажу…» Мягкая, бархатная была ромашка, при свете костра солнышком казалась. Тонька и не хотела того, да ромашка нагадала: любит, любит! Что было делать? Видит православный бог, весь стебель той ромашки пересохшим ртом изжевала, пока нехристь ее уломал, да и то потому, что сынок заплакал, она заторопилась: «Ладно уж, некогда мне понапрасну прохлаждаться, к нему вон надо…» Горечь от сжеванной ромашки скоро сладкой стала — и укатила она с табором в края дальние, степные, которые к тому времени от немцев стали освобождать. Кому горе от разрухи, а кому и пожива: за отступающими и наступающими армиями такая пропасть всякого добра оставалась, что было им торговать — не расторговать в тыщу лет. На колесах с лихими песнями каталась целый год, нужды не зная. Друг ее сердечный ходил истым босяком, нарочно лицо себе ногтями корежил, чтобы струпьями покрывалось, на людях не мылся, не чесался, а к ней под полог приходил в шелковой рубашке, умытый и надушенный. Смеялся тогда на ее распахнутой груди: «Дураки люди, войной занимаются, а лучше ведь любовью». Что правда, то правда: это было по его части. И хоть похмельные речи ей не особенно нравились, она терпела: жить-то как-то надо было.

И шло так до тех пор, пока однажды ночью, выскочив по нужде, не услышала в чужой кибитке шепот. Друг ее сердечный кому-то говорил: «Война, кажется, к концу идет, спросят ведь, что мы за цыгане. Документы надо доставать покрепче, оседать в каких-нибудь рабочих городишках. Чего ж, погуляли, можно годик какой и поработать, пока все успокоится. Чего доброго, в стахановцы выйдем. Другого у нас пути нету… кроме как в тюрьму…» Она как закаменелая стояла, вернулась в свою кибитку ни жива ни мертва. Впервые, пожалуй, остался недоволен вернувшийся друг сердечный, во она сказалась больной, тем и дело кончилось. А дня через два, как ушел ее друг опять с кем-то шептаться, схватила приготовленный узелок в одну руку, в другую — спящего сынишку — и в ближайший лес застрекотала, до зари бежала, как чумная. Ее никто не догонял, да и мудрено было найти человека на такой огромной земле.

Осень уже с севера надвигалась, а она спешила ей навстречу по пустой, разоренной земле. Все, что было с собой прихвачено, проела, а тут сынка от сырой брюквы да картошки дизентерия понесла… и через недельку какую унесла в сырую предзимнюю землю. В родные края она возвратилась уже по снегу, совсем как птица перелетная: где что поклюет, где что в клюве унесет. Пробовала было к Демьяну снова постучаться, но он ее прямо на снег вышвырнул, мордой ткнулась и вставать не думала: околевать так околевать. Да опять же встала, не хотелось ей смерти, а хотелось жизни. Из голодного Череповца пошла в сытую, как ей издали казалось, Мяксу, пока не пристала к толпе, в беспамятстве орущей: «Ры-ба! Ры-ба!»

У Барбушихи чуток поотошла. После ледового похода в Избишино ее на дровнях везли, а сейчас вот и поплясать бы можно. Горячие мясные щи, которыми ее накормили Барбушата, согрели тело и душу, поговорить захотелось. Барбушата похрапывали теперь рядом, но негромко, только начни — сразу вскинутся, уши навострят. И она начала, подталкивая их локтями:

— Э-э, хватит вам, всех цыган проспите. Цыгане любят песни, да песни непростые… — Она нарочно помедлила, давая время Барбушатам открыть глаза. — …цыгане носят серьги, да серьги золотые… Вольные люди, чего говорить. Мы вот лежим на печке да тараканов давим, а они вскачь, бывало, несутся с песней по степи. Жизнь-то, девки, какая хорошая! Широкая жизнь. Раньше я и не представляла, что она такая, без конца и начала. Чего говорить! Светила мне печка черным глазом, а тут вдруг солнышко поднялось, яркое, во все небо. Просыпаешься, девки, в поле, а там воздух… птицы поют…

Она вдруг и сама в это поверила. Было ведь, было! И солнце, и воздух, и степь без конца и без края. Все, что минуту назад ругала, быстрым кругом обернулось и предстало первым счастливым впечатлением. Истинно сейчас верила — как она хороша, вольная жизнь. И уж новые слова горячей песней выпевались из груди, как заголосила вдруг некстати старая Барбушиха. Она вбежала со двора с криком:

— Полеживаете, толстомясые? А там цыгане прут такой-то ордой! Обворуют, а то и сожгут. Двери-то запирать надо, а у нас и замка-те нету. О, господи!

Тоньку как ветром с печки сдуло, к окну бросило. Там и в самом деле двигался цыганский табор, тяжелой лохматой лентой по деревенской улице извивался. Впереди крытая рваной рогожей кибитка парой, позади кибитка, а между ними женщины, дети, старики, все вперемежку, в лохмотьях, каких свет не видывал… босые даже. Тонька не поверила вначале, зажмурила глаза, но по грязному весеннему снегу, как снова посмотрела, и в самом деле шлепали босые стариковские ноги… потом один мальчишка… другой… На санях еще тащились, уже кое-где по грязи, и худые некормленые лошади еле передвигали ноги, все, кто мог, подталкивали кибитки. Весеннее солнышко светило, но мало грело дырявые рубахи, под которыми сквозило смуглое немытое тело. Криком заходился совсем маленький, не больше четырех лет, мальчонка, шлепая синими ножонками по лужам, но бородатые старцы шествовали, не обращая на него внимания.

Тонька схватила с шестка недавно вытащенный чугун картошки и, тоже босая, выскочила следом, поспела к задней кибитке. Не глядя высыпала на рогожу картошку. Оттуда с любопытством, но вовсе без страха и без голодной назойливости, глянуло молодое, румяное, все в серьгах и бусах лицо; грудь была распахнута, и на груди, уже сытый, спал запеленатый в кусок меховины трехмесячный бутуз. Молодая цыганка звонко рассмеялась, из-за ее спину высунулось усатое, тоже молодое и румяное, мужское лицо. Цыган рассыпанную по рогоже картошку заметил, цыган покатал на ладони горячую картофелину, вроде бы собираясь есть, но есть не стал, — презрительно буркнул что-то на своем языке и горячий окатыш швырнул прочь, так что Тонька еле успела увернуться. Впереди на повороте топала босая толпа, кричала и просила на всю деревню милостыню, а из задней кибитки несся довольный смех и в грязь летели горячие, еще шипящие картофелины…

Глазам своим Тонька не верила. Но подошла к ней замыкавшая это шествие старая цыганка и стала в подол собирать картошку. А когда собрала и узлом прикрутила верхний подол к поясу, взяла Тоньку за правую руку: