— Каждый сыт по-своему, ты на это не гляди. Дай я лучше за твою доброту погадаю, красавица ты моя ясноокая. Давай, давай, — потребовала она уже властно. — Настоящие цыгане милостыню не берут, хлеб свой вещим словом отрабатывают. Судьбу твою скажу самым верным способом, по правой доброй ручке. Слушай, моя красавица, не дрожи, как листок осиновый. — Она какое-то время постояла с закрытыми слезящимися глазами и вдруг, крепко сжав у Тоньки кисть руки, заголосила на всю улицу: — Тропочка кривая, тропочка косая, тропочка босая и сиротливая! Куда пойдешь, туда придешь, откуда не идешь, туда не придешь, а тебе прийти придется, сама попросишься, сама в ножки поклонишься, а ножки-то холодные будут, а ножки-то в сапожках, а сапожки-то на дорожке, опять от тебя уйдут. А ты следом на дорожку, а дорожка под гору, а гора через море, а море через горе, а горе под крестом зарыто. А крест на земле, а земля в воде, а вода в огне через бережок льется. А бережок под батожок, а батожок о двух ногах бегает. А ноги идут на гору, а гора под гору, а подгорье тропочкой взовьется. А тропочка тебя за руку, а рука тебя за ногу, а ноги опять в путь. А путь от моря до горя, а горе опять на твою тропочку. Ты тропочку свою сдунь с моей ладони и возьми новую… на, на! — выдернула цыганка серебристый, сияющий волос из своей головы и подала Тоньке.
Тонька как неживая стояла, опустив в левой руке ставший непомерно тяжелым чугун. Это уже цыганка подтолкнула ее к дому, а сама побежала догонять свой растянувшийся по деревне табор.
— Ты чего мне наплела, ворожея несчастная? — опомнившись, закричала вслед Тонька. — Если гадать, так гадай по-честному! Небось, порчу на меня наслала?
Волос с ее ладони поднялся вверх, покружился… и сел обратно на ту же ладонь. Тонька как сумасшедшая кинулась в дом и там забилась на печку, затаилась. Но когда закрыла глаза, серебристый завороженный волос стал вытягиваться серебряной змеей, которая обвилась вокруг Тонькиного горла и душила, душила. И Тонька истошно закричала:
— А-а!.. Зачем меня только матка родила?
Барбушата за это время успели поспать и, проснувшись от ее крика, ничего не поняли.
— Ну, рассказывай, как твои цыгане живут, — поторопила Ия, — а то опять заснем.
— Дрыхните, не хочу ничего, — отвернулась к трубе Тонька.
— Ну да, дрыхнуть! — капризно потребовала и Светлана. — Рассказывай, делать-то все равно нечего.
— Не хочу! Не хочу! — заколотила Тонька озябшими пятками о трубу и расплакалась.
Как ни тормошили ее Барбушата, посиделок на этот раз не вышло. Глаза застилала ей черная растоптанная дорога, по которой шли и шли босые посинелые ноги, и она там, одна со своей непутевой судьбой…
Цыгане прошли по береговым деревням в сторону Мяксы и дальше по льду, на Рыбинск, и оставили после себя на взбережье тяжелый, едва затянувшийся весенним ледком след. Разное о них болтали. Одни говорили, что последнюю коровку увели, другие видели, как они готовили к весне в запустелых кузнях плуги и бороны, третьи утверждали, что нагадала старая цыганка молодого, целехонького, даже не раненого мужика, а четвертые вслед им плевали: тьфу, тьфу, сила нечистая, пронеси и дорожку дождем омой! Было, наверно, всего этого понемногу, а уж кто и что для себя выбрал, о том судить поздно: ветер замел дорожку, утренник ледком затянул колеи. Взбудораженное их нашествием Забережье успокоилось и стало готовиться к весне.
Только в шумном семействе Марыси Самусеевой еще вспоминали:
— У-у, босиком по снегу! У-у, делать-то им нечего, лодырям!
Это был маленький укор и самой Марысе: она сегодня разболелась после колхозной работы и свою, домашнюю, делать не захотела. Сидела у печки, грелась. Ребятня ее при свете общей жегалки корпела над уроками, даже Санька, высунув язык, что-то там черкал на полях старой книжки, Федор был в хлопотах о своей навозной дороге, и Марыся в доме осталась как бы одна. А когда она была одна, ее тянуло к ковру. Хоть и стыдновато сидеть у печки, но раз уж сидишь, так не пропадать же времени. Она опять вытащила из-за кровати натянутый на большие пяльцы ковер, склонилась…
С первой зимы крестом вышивала его и все никак не могла докончить. Вначале мешало сиротское горе, свалившееся на нее вместе с тремя мальцами Домны, потом мешала радость, принесенная одноруким калекой Федором Самусеевым, а потом горе и радость пошли вперемежку, мелкими шажками: и Федор своих добрых забот не умалял, и не умалялись, наоборот, подрастали сироты, стало быть, большей заботы требовали. Редкими только вечерами и садилась к пяльцам, на которые еще три года назад был натянут тугой грубый холст, остальное время ковер задвигался за кровать. Ночью теплым угретым боком чувствовала Марыся его шероховатую шерсть, на ощупь каждую черточку знала. Федор, когда бывал не в духе, ворчал: «Кой ляд тебе не спится, мастерица ты моя несчастная?» Жалел, всерьез ее художеств не принимал. И под хорошее настроение тоже ничего не понимал, но говорил уже другое, посмеиваясь: «Рыбка ты моя золоченая, плыви лучше ко мне под бок». Имел он в виду не ту рыбку, что ловила Айно, и не ту, что плавала в золотых сказках, — с Домниного морского двора приплывала она в ткацкую сеть; по дну голубого моря вокруг Домны кружили чудные удивленные рыбы. И была здесь уже не та Домна, что испуганно, со вскриком плюхнулась в заледенелую прорубь; прошло время, и перепуганная Домна стала морской крестьянской царицей. Было ей двадцать лет, не больше, но уже мудрость светилась в глазах. По широкой деревенской улице, мимо отчего дома, шла она в сопровождении рыб; были тут и важные, как кладовщики, караси, и беспечальные, как Капа-Белиха, сорожки, и юркое, как ряжинское потомство, окунье, и страшенные, зубастые, как Барбушиха, щуки. Но все это, малое и большое, ей подчинялось. Она правила на дне морском, где покоилась старая деревня Избишино. Она судила и рядила, бывшая председательша. Но не было вокруг нее людей, а были только рыбы; люди, слава богу, оставались на земле, а старое Избишино населяли ее новые сельчане. По зеленой деревенской улице шла Домна с видом человека, который всем нравится, всех любит и никого не обидит; правила она своей подводной деревней так же, как и оставшейся там, на земле, — без кнута и прави́ла, единственно своим примером. Так вот и казалось: сейчас обойдет она деревню, скличет всех на работу и сама первая за косу возьмется. Коса висела на прясле, прямо у калитки, чтобы быть всегда под рукой. И возле других домов косы поблескивали, ждали косарей. Но косарей не было видно, а рыбы сено не косили. Сиротливо, одичало висели косы. Как ни храбрилась Домна, что-то смущало ее, председательшу. В верных морских рыбах хотела она видеть своих бывших товарок, Капу да Власьевну, Марьяшу да Марысю, да злоязычную Барбушиху, — даже ей, щучице зубастой, была бы рада. Шла на подводный покос и звала: «Эй, где вы там, девки?» На голос председательши девки-товарки должны были бежать сломя голову, а они не показывались; рыбы шли вместе с ней на покос, одни рыбы. В покосном белом платочке и белом, ромашками расшитом платье, голубоглазая, босая и плечистая, шла она, грудью раздвигая синие подводные волны. Никто не забегал ей наперед, по бокам и позади, как истую царицу, провожали председательшу рыбы. Они искренне жалели, что не было у них рук, чтобы взять косы, но ничего со своей бедой поделать не могли, тянулись нестройной золотистой толпой вослед, к дальнему лугу, где травы вставали в рост человека, ждали, склоняясь навстречу косарям. Мнилось, уже сердито взывала председательша: «Да кой ляд, девки, чего вы там валандаетесь?» Невтерпеж ей было, торопилась на луг. Первое заутрие прошло, вон уже жаворонки пекли в небе; скоро зальет солнце все жарким варом, какая косьба? Коси, коса, пока роса, роса долой, и мы домой! «Эй, девки, смотри у меня, бока пролежите!» Но и на этот, еще более сердитый, председательский окрик не откликнулись девки-товарки, таились, видно, где-то по задворьям, молчали, как ее верные рыбы.
Марыся отложила иглу, задумалась. То ли неверный, играющий, свет путал краски, то ли на самом деле сбилась с тона. Над столом на месте лампы, на той же медной цепи, висела чадящая жегалка, в свете которой вся школьная ребятня готовила уроки, а Санька усердно посматривал то в одну, то в другую, то в третью тетрадь — самодельную, скроенную из старых ведомостей. У Марыси, сидевшей возле печки, было светлее — нарочно для того подбрасывала тонко насеченное сухое смолье. Блики огня высвечивали подземное Домнино царство, подзолачивали еще больше рыб, синеву воды немного разбавляли, белое как бы утренним лучом подогревали. Марыся долго гадала, чего на ковре не хватает, и наконец поняла: солнца! Его, солнышка утреннего. Ведь как ни торопилась Домна, а первое заутрие пропустила, все ожидая и ожидая своих товарок. Солнце к тому времени уже должно было взойти — с чего же бы поднялись в небе жаворонки? Она даже опешила от такой простой ошибки и стала подыскивать место для солнца. Все живое, говорят, места под солнышком ищет, а ему и самому деться некуда, вода все залила. Марыся недолго думала, чем поступиться, — водой, водой, конечно, и так ее море разливанное. Нетерпеливой рукой выплеснула часть моря и там, над деревней, солнышко поместила. Лучи его были как жар печки, сразу посветлело в подводном Домнином царстве.
Теперь, при солнечном свете, Домна уже не казалась такой бездонно-бледной; той же ниткой, что и солнышко вышивала, Марыся прошлась кое-где по лицу, живой воды плеснула. И сразу иначе взглянула на свою избу Домна, добрее. Сквозь толщу воды она, без сомнения, видела свою ребятню, мало-мальски все-таки накормленную, хоть и в латаное, но чистое одетую, и тем утешалась: «Гли-ко, жизнь и без меня продолжается!» Марыся не хотела разубеждать ее, все прибавляла и прибавляла радости в подземное Домнино царство. Домна теперь шла на покос все в том же белом платочке, белом вышитом платье, босая и синеглазая, но суровая замкнутость исчезла; мелькнула, все от того же солнышка зажегшись, на губах улыбка. Верно ведь: на покос как на праздник идут. Что с того, что рыбы были вместо косарей? Косы-то все равно проблескивали на пряслах, и над крышами изб в синем море, как в синем небе, курились дымки; вот-вот покончат хозяйки ут