Забереги — страница 70 из 106

— Спасибо, Федя, вот и при жене меня вспомнил, — подходя, улыбнулась она через силу.

Федор подхватил Марысю под руку и быстро, уже больше не останавливаясь, поспешил домой, где их ждали щи и какие-то смутные разговоры, — так, так, мол, Федя, что-то часто ты стал оглядываться, так, так, Марыся, что-то часто ты стала попрекать меня прошлым, я-то, мол, тебя прошлым не попрекаю…

6

Как ни тихо делал свои дела Максимилиан Михайлович, а слух о прощальном пире прошел, растревожил птиц перелетных, беженцев. Они стали сбиваться в небольшие плотные стаи, чтобы лететь встречь обычному весеннему потоку — с севера на юг и запад. Уже грачи, скворцы оттуда спешили, скоро и журавли закурлыкают в небе. Море, над которым проходил птичий лёт, посинело, набрякло, кое-где верховка на лед пошла. Пора было, до большой грязи, трогаться в путь. Но многие медлили, при встрече посматривали на Максимилиана Михайловича: что-то он скажет?

Он до времени ничего не говорил, а вытряхивал из председательских тощих карманов последнее. На свои базарные припасы, конечно, не мог накормить и десятой доли этих людей — хорошо, хоть начало было положено. Подбросил, скрепя сердце, рыбки Самусеев, привез картошки другой председатель, пала на счастье в одном колхозе списанная ветеринаром телка, выпросили они всеми правдами и неправдами в Череповце мятых конфетных подушечек — пир уже можно было начинать. Максимилиан Михайлович ждал только погожего дня. Не хотелось ему прятать такое хорошее дело в грязном и дымном клубе, на весенний простор тянуло. Нагорная Мякса не один теплый, покрытый березнячком скат предлагала: садись, пируй, веселись на здоровье! Но Максимилиан Михайлович в своих холостяцких скитаниях по окрестностям облюбовал самый высокий угор, который был чуть в стороне, по череповецкой дороге. Стоял там когда-то помещичий дом со всеми службами, теперь была больница, стало быть, с поваром и с кухней. Все собранные припасы он самолично туда перевез и запер в укромной кладовой. Ждал он, первый на пиру, когда обсохнет угорица, чтобы прямо под березами и столы расставить. Особенный был для него этот день, торжественный.

Наконец и обсохла высокая угорица, дни пошли такие, что хоть пей вместо молока. Своим доверенным людям и больничному повару сказал: пора. На завтра и назначили.

Утром, на удивление ясным. Мякса была разбужена стуком молотков и запахом мясного варева. Положим, от больницы и без того иногда попахивало мясным, но слабо и очень редко. А тут как в прежние годы — дух захватывало, умы мутило, на пир звало получше объявления, которое гласило:

«Дорогой многострадальный гость Мяксы! Прежде чем ты уедешь в родные края, приходи на прощальный пир. По русскому обычаю посидим за общим столом и посмотрим в глаза друг другу: ладно ли мы жили все эти годы, не обидели ли друг друга?..»

Кашляя менее обычного, он прибил гвоздями на «Доске объявлений», где вывешивались сводки Совинформбюро и другие важные вести, это приглашение и постоял в раздумье. В левом углу, как у земляка Верещагина, с винтовками наперевес бежали одетые в шинели российские мужики, а в правом была тыловая, трудовая Мякса: она пахала, собирала теплые вещи для фронта и кормила гонимых войной людей. Показалось Максимилиану Михайловичу, что с рисованием вышло похуже, чем у Верещагина, но уж тут ничего не поделаешь.

Он повздыхал и пошел на гору, куда стаскивали из школы столы и где сколачивали лавки.

Южная, открытая морю и Мяксе угорица уже очистилась от снега и подсохла. От ветра ее закрывали еще выше поднимавшиеся бугры и купы берез с плотным еловым подлеском. На просторной открытой площадке, где в хорошие времена собиралась молодежь, шуршала под ногами прошлогодняя трава и пробивалась, как летняя ряска, тонюсенькая бледная травка. Но и такая, она душу веселила. Ведь бело еще вокруг, море под ледяной броней. Березы еще по-зимнему голы, елки сумрачны, и лишь одна верба лопушилась. Золотое ее сияние слепило Максимилиана Михайловича, и бедный прощальный стол казался ему царским. Он благосклонно и рассеянно выслушал повара, велел к двенадцати часам все сготовить и пошел к центру. Оттуда уже подваливал народ. Он приметил, что люди ухитрились приодеться и теперь не казались серой угрюмой толпой, которая и на сытого человека тоску нагоняла. Откуда-то взявшиеся цветные платки, городские фасонистые шляпки, шарфики поверх изношенных до дыр воротников, шляпы на изможденных, профессорского вида стариках — все это немного оправилось, подчистилось, подновилось и вроде как ожило на весеннем солнышке. Он стал замечать женщин, которых заметить раньше, за лохмотьями и синей немочью, было мудрено. Он увидел, что маялись не только своей долей, но и своей молодостью, — в отличие от мужчин, поголовно стариков, женщин было больше молодых, старые, видно, не дошли, они по дороге нашли вечный приют. Он и сам наконец-то вспомнил свои года: тридцать, тридцать… мало это или много? Стариком сам себе казался, усохшим сучком, но вдруг, как и краснотал по оврагам, налился ярью и встрепенулся на теплом ветру. Пока народ, все больше и больше оживляясь, проходил в сторону теплой горы, он стоял, смотрел в подернутые весенней надеждой глаза и видел за морем белую церковь, которую еще недавно защищал от голодной толпы. Многие из тех несчастных сейчас сбивались в новую толпу, но защищаться от нее ему уже не было нужды. Он смотрел на ту страшную церковь сквозь весеннюю дымку, видел все в весеннем чистом свете и повторял вроде как для одной Айно: «Милые женщины, я вам все прощаю — простите ли вы меня, солдата?..»

Его тронули за плечо, с жиденькой ватажкой местного начальства повели на гору, где уже вовсю наяривала гармошка, — будь его воля, он бы в медные трубы дул, а за неимением труб велел сыскать гармониста. Это был неопределенного вида и возраста мужичонка, один из тех, что родились вроде бы в прошлом веке, да все еще не стали мужиками. Он разводил веснушчатыми рыженькими руками, как перед бабой своей оправдывался, а из-под рук этих рвалась вечная российская песня: «Когда б имел златые горы…» Максимилиан Михайлович поморщился, но ему объяснили: нету, нету другой песни, не умеет он ничего другого. С тем и за стол сели. Длинный получился, от одного конца поляны до другого. Человек триста село, с напряженным вниманием глядя на дорожку, которая вела к больничной кухне. Там что-то долго никого не было видно, и люди, вначале чинно сидевшие, начали волноваться. Заволновался неопределенно и Максимилиан Михайлович: он затеял все это пиршество, ему и расхлебывать в случае чего. На такое число гостей, конечно, не рассчитывал. Мисок найдут, ложек хватает, но хватит ли на всех похлебки? Он встал из-за стола и потрусил на кухню. Перепуганный повар, кормивший еще солдат первой мировой, перед ним, капитаном, вытянулся:

— Беда! По ложке и достанется, не больше.

Максимилиан Михайлович осмотрел котлы, зачерпнул и попробовал: наваристая похлебка вышла, в которой было и капусты, и картошки, и крупы, и мяса — всего помаленьку.

— Ну, а в окружении ты бывал? Когда довольствие долго не доставляли?

— Как не бывать, господин… товарищ, виноват, капитан!

— Так что ты тогда делал, несчастный повар?

— Да брал воды получше, заливал пожиже…

— Так что, у нас в Мяксе воды хорошей нету?

— Да есть, товарищ… господин, виноват… товарищ капитан! — догадался старый солдатский повар. — Да больно жалко варева…

Максимилиан Михайлович оставил жалеть о погибшем вареве его одного, а сам за столы поспешил: как бы недовольства какого не вышло. И в самом деле, воркотня пошла, вначале негромкая, а потом все более откровенная, дерзкая:

— Поесть обещали, да где та еда?

— Получили на триста человек, спишут на пятьсот…

— Знамо дело, тыловое начальство, оно…

— Требовать надо, чего морочат головы!..

Максимилиан Михайлович понял, что настал его черед. Встал и, не обращая внимания на досужую брань, мягко поначалу начал:

— Милые люди, послушайте, что я вам скажу…

Его послушали, поняли, что есть не дают, и хорошие такие слова завалили, как прошлогодней листвой, злым, иссохшим смешком:

— Милые мы… ха-ха… есть хотим, а нас речами кормят!..

И тогда он, самый тихий во всей, наверно, пехоте капитан, как в минуту перед атакой, во все больные легкие прокричал:

— А скажу я вам вот что!.. К бою, то есть к обеду, о-отовсь! На первый-десятый рас-считайсь! Каждый десятый ша-агом арш на кухню!

Никогда не думал, что с бору по сосенке собранная толпа может быть такой организованной. Минуту какую и длилось замешательство, как и перед настоящей атакой, потом прямо от него начался счет:

— Первый-второй-третий!..

Каждый принявший счастливый жребий выбегал из-за стола и несся к кухне, желая не отстать, не потеряться на этом пиру. А там уж старый солдатский повар развернулся: только влетал в дверь посланец десятки, как тут же и вылетал обратно с большущей миской в руках и десятком ложек в кармане. Тропинка шла к столу под спуск, каждая десятка криком поддерживала своего посланца: не дай бог, чтобы расплескал, а еще хуже — пролил! Максимилиан Михайлович глазам своим не верил: одна за другой рассаживались за столами группки людей, но не ели, ждали остальных. Теперь, когда обманный туман рассеялся, терпения хватало, беспокоились, как-то повезет остальным.

Но вот и последний, держа всклень налитую миску, осторожно вернулся к столу, к своей замаявшейся десятке. А следом и старый солдат, повар. На ухо Максимилиану Михайловичу:

— Виноват, как ни тянул, а вам не досталось.

Максимилиан Михайлович счастливо, отрешенно рассмеялся и вынул из мешка до времени скрытую четверть. Старый повар, об этом ничего не знавший, стрелой полетел на худых ногах к кухне и приволок в корзине всю, какая нашлась, посуду. Тем же порядком, на десятерых ставили стакан или кружку, а Максимилиан Михайлович обходил и наливал. На фронте он, единственный из всей своей роты, не пил и сейчас не знал, мало или много это — четверть. Но опять какой-то счастливый случай распорядился за него: досталось и пос