леднему стакану, только вот им, районной ватажке, опять ничего не вышло. Тут уже не смех, а безудержный хохот вырвался из хлюпающих легких:
— Хо-хо… начальство таковское, пососет и лапу!..
Он закашлялся так, что кровавая пена пошла. Отойдя к березе, натужно похрипел, втягивая раскрытым ртом влажный теплый воздух, успокоился немного и вернулся к столу хоть и с тихими, но внятными словами:
— Милые вы наши женщины… и старики наши многотерпеливые, все, кто сидит здесь над скудной беженской миской, — спасибо вам. Мы вам помогли хоть на время найти родину, но и вы нам помогли на этой родине выжить. Всех здоровых людей вымела война, а мы ведь и пахали, и сеяли, и рыбу ловили, и могилы умершим копали. Всякое было. Перед вашим отъездом помянем хорошее, плохое поминать не будем. Держать вас здесь не можем, но если у кого приросла душа к Мяксе — оставайтесь. Не все же голодать, когда-нибудь и по-человечески заживем. Попляшем еще мы с вами, милые жен… щи…
Совсем согнул его кашель, погнал подальше от людей, под березы. Надо бы уйти домой, но хоть и голодны люди, а его отсутствие могут заметить. И верно, закутанная по-зимнему в платок, тихая женщина, с печальными застывшими глазами, одна из тех, которых видеть видел, а примечать не примечал, подошла к нему и на кусок картошины накапала темных липких капель. Он проглотил приторно-пахучий комок, еле удержал его в желудке под ударами тяжкого кашля.
— На сахар бы надо, — виновато сказала женщина, — с сахаром лучше помогает…
Вот так всегда: сделают люди добро да и опускают глаза. Кто его мерил, добро житейское? И глоток воды, бывает, воскресит человека, и бочка вина жизни не вернет. Максимилиан Михайлович посмотрел в глаза женщине, стараясь запомнить ее лицо, которое не несло в себе ни возраста, ни пола, ни племени — одно тихое, устоявшееся, бесплотное страдание.
— Неужели и вы… вы тоже ходили за рыбой к церкви?..
— Ходила… ползала, вернее сказать…
Максимилиан Михайлович подвел ее к столу за плечи и при всех расцеловал в сухие, задышливые губы. Но и ласка эта всепрощающая не оживила женщину. Кто она? Не жена, не мать, не невеста — тихая, бесплотная тень. Она двигалась как во сне, правой рукой затягивала концы платка, а левой закрывала рот, дышала мелко и часто, как рыба, но не кашляла. Откуда-то из складок широкого мужского пальтуха явился все тот же темный пузырек:
— Возьмите, вам пригодится. Возьмите. Мне не больше недели осталось маяться, мне эти капли уже не помогут. Чахотка скоротечная. Родины далекой мне уже не видать…
Максимилиан Михайлович брать лекарство не хотел, но женщина насильно сунула ему в руку пузырек и сказала с блуждающей, потусторонней улыбкой:
— Какой вы, право… поцеловали вот меня, последний раз в жизни. Спасибо вам.
Больше он не встречал ее на этом весеннем пиру. Все застолье после давно не виданного такого обеда рассыпалось по угорице малыми и большими группами, сытыми, счастливыми теперь глазами смотрело на море и дальше, в какие-то свои недосягаемые дали. От теплого воздуха, от хорошей еды, от близкой надежды встрепенулись полусонные лица, посветлели. Давно забытый смех зазвучал под березами. Женщины вдруг вспомнили, что они женщины, и с какой-то завистью смотрели на Максимилиана Михайловича, у которого были и руки, и ноги, словом, все мужское обличье. Кашель его натужный никого не смущал. Да и кашлял он теперь меньше — то ли солнышко пригрело, то ли пригрело заветное лекарство. Он искал глазами ту чахоточную страдалицу — не находил, не мог найти. И со стыдом чувствовал, что переложил свою хворь на ее тощие плечики, свой предсмертный хрип так бездумно отдал ей…
Но общая радость захлестывала и его. С блаженной улыбкой бродил меж берез в стареньком кургузом пиджачке, к тому же с чужого плеча, ничуть не жалея о капитанской форме, которая была съедена, испита, теплом растеклась по жилам. Сослужила она добрую службу, стала первой весенней каплей, которая размыла холодный лед. Сам себе счастливо удивлялся: вот он я, каков я! Не заметил и этого начала, песни. Песня от теплого елового подлеска пришла, вначале как шорох прошлогодней листвы, потом как звон падающих сосулек, потом как голос неведомой весенней птицы. Максимилиан Михайлович не сразу и понял, что поют. На непонятном ему языке пронеслось мимо уха что-то такое весеннее, мимо другого уха на другом языке прозвенело, от купы набрякших соком берез прозвучал гортанный южный напев, мягкое, западное низом прошло, кровью в висках застучал степной припев, северные округлые камушки покатились, городские тоненькие голоски, рыбацкие причитания, скорбь изгнанников и тоска провожающих — все воедино слилось, упругим ветром закружило. Он, ветер, не хотел уходить с теплой поляны, водил на ней разноплеменный хоровод, на десятках языков славил весну, жизнь и что-то такое, что дороже самой жизни. Максимилиан Михайлович, никогда не певавший, вдруг тоже запел, без кашля и боли в груди. Продул его больные легкие ветер, звоном отозвался. Полчаса спустя он уже и не знал, что пел, а тогда упивался общим разноголосьем, к малому ветерку малое прибавлял, вплетал в общий хор и свою надежду. Да, не было больше тоски, словно и война, и все ее несчастья в море канули. От березы к березе шел он, всюду друзей находил, сплетал в общем танце руки. Хоровод раскрутился на поляне под эту песню, языческое, древнее что-то. Над всеми этими людьми было одно солнце, под ними была одна земля, и у всех в груди одна боль, сейчас загнанная в потемки. Словно и не бывало горестей, словно и не копали еще совсем недавно больших братских могил. Приодетые люди не беду свою напоказ выставляли, а радость. Уезжая, собираясь в дорогу, хотели они такими и остаться в памяти: счастливыми. Уцелевшими от барышников платками, городскими шляпами и чужедальними шляпками прикрылась беда, занавесили ее, стыдливо припрятали: нету, нету, не ищите! Максимилиан Михайлович, со слезами на глазах топая в хороводе, уже устыдился своего кургузого пиджачка, данного ему безногим хозяином-инвалидом, у которого квартировал. Так захотелось ему хоть на один час оказаться в своем прежнем капитанском обличье! При ремнях, при орденах! Только на единый часок, чтобы видели эти женщины, какой он бравый и молодой капитан. Ерунда, что кашляет; если не умрет, то выживет, а если и умрет, то умрет молодцом.
«Эх, ремни мои, ремни!..» — подумал он с детской какой-то надеждой.
И, видно, день такой был чудесный. Так все хорошо сбывалось. Не успел мысленно покрасоваться перед этими пляшущими женщинами в своем военном обличье, как словно из-под земли явился знакомый старичок-муховичок, взял его под руку, отвел под дальние кусточки и, как весенний чудодей, раскинул перед ним все его прежнее одеяние.
— Так-то, человек начальствующий, — сказал он, помогая ему, растерянному, вылезти из кургузого пиджачка. — Я тебя раздел, я тебя и одену, а ты обиды на меня не держи. Тайных помыслов моих не знаешь, о явных не суди опрометчиво. Так, так, — не давал он ему опомниться. — Вот брюки твои, так, вот кителек суконный новенький, так, так, вот ремешок офицерский, вот сапожки хромовенькие, человек ты тороватенький. Медалек только не хватает, сейчас и медальки пришпилим. — Он взял у капитана завернутые в тряпицу ордена и медали, все до последней, и сам пришпилил и прикрутил в прежнем порядке. — Так, так, человек геройский. Видишь, бабы как на тебя смотрят? Дай им посмотреть, на такого-то молодца. Соскучились они по мужикам. Хоть не руками, так глазком пускай потрогают, так, начальничек недоверчивый. Ты меня не слушай, а беги к ним, утешь баб, покажи им, каковы их воюющие мужички. Небось скоро возвращаться начнут, так чтобы получше ждали. — Он уже его в спину подталкивал, на горку, куда поднималась дорожка. — Чужое барахлишко, которое ты было на себя вздел, отдай, чего прибедняться, сейчас вот и отнеси. Да на той же ноге обратно. Я тебя здесь подожду, посмотрю, какой ты хороший. Ну, не поминай меня лихом, начальничек простоватенький!
Как заговорили Максимилиана Михайловича. Он пулей полетел домой, отдал изумленному хозяину-инвалиду его вещи и обратно на гору бросился. Кто он, этот старичок-муховичок? Не жулик, но и не праведник, не злодей, но и не святоша, не дурак, но и не умник, не вещун, но и не кощун…
Застать ему хотелось старичка-муховичка, прямо спросить: «Скажи, кто ты?!»
Не застал. Как и женщина, отдавшая лекарство, исчез он, растворился в весенней мягкой дымке. На поляне все еще кружился хоровод, все еще вилась, сплеталась в единый непонятный язык многоголосая песня, а старичка-муховичка не было.
Как пришел, так и ушел, видно…
Напрасно Максимилиан Михайлович ломал голову над житейскими причудами старичка-муховичка — тот и сам своей судьбы не мог понять. Она как погода на Рыбинском море: то мороз, то оттепель, то дождь, то солнце. Все принимала его непокрытая голова, все сносила. Был богат — стал беден, был беден — стал богат, жил в счастье — оказался в несчастье, жил в несчастье — оказался в счастье… Много раз по этому кругу носила его судьба. Летела удача, да прилетала неудача, начиналась буря, да распогодилось — так-то, люди добрые, землячки нищие…
Стоял когда-то в Череповце на берегу Шексны каменный двухэтажный дом купцов светлой памяти… Вслух он никогда родовые имена не произносил, боялся сглазу. Просто: Торговатые. Опять же и не фамилия, и не прозвище, а как знак на бляхе. Торговатые, значит богатые. Стоял дом на восемь окон внизу и на двенадцать вверху, с особой башенкой, из которой пароходы видны были на десять верст вправо и на десять влево. Они сплывали вниз по Шексне и поднимались вверх по шлюзам Мариинки, кому-то что-то принося и от кого-то что-то унося. И поэтому рядом с образом Николы-чудотворца кощунственно висел в такой же золоченой ризе образ парохода, писанный одним и тем же богомазом и освященный, наряду с иконой, в одной и той же церкви. Сам Торговатый немало денег заплатил, чтобы заткнуть пьяный ротище богомерзкому богомазу, но все же пошло-поехало по Череповцу и дальше, что Торговатые нового бога на святой престол возвели: Пароход-Пароходище! Святое начальство по сему поводу припожаловало и, пока пило вино да ело стерлядку, ничего не видело, а как трезвело, перстом грозило ненавистному пароходу: у-у, антихрист, быть отлученну от православной церкви и тебе, и дому сему!.. И отлучили бы, не приди из бунтарского Питера сюда революция. Тут уж не до икон стало, люди, как тараканы от мороза, шуганули на четыре стороны света. Разнесла, размела судьба богатый и многолюдный дом Торговатых, дожил до великой войны последний из Торговатых, младшенький. Скитался он по чужим краям, по Сибири и Азии, а с первым военным ветром пошел навстречу ему, поближе к Череповцу и Питеру. Ветер, думал он, на то и ветер, чтобы погоду переменить, худо ли, хорошо ли, а как-то с другой стороны подуть. Старые кости у него от непогоды ломило, но мало он обращал на это внимания, воспрянул духом и помолодел. В дом свой череповецкий сунуться не решился, все больше по малым станциям проживал, вроде и на большой дороге и в то же время в стороне от людей. Одичал он в своих скитаниях, нелюдимом стал. Но кровь в нем жила здоровая, ожила и бойким ключиком забила. Мало ему было дела, с какой стороны и куда стреляли, лишь бы лоб свой не подставлять. Да уж возраст, п