— А ну, мужики, тетрадки кажите!
Нарочно так сказала, чтобы большуна не обидеть. Он первым подошел, из холщовой сумки достал самодельную тетрадь и протянул со словами:
— На, тетя Маруся.
Больно ей стало от чужих этих слов, но тут же забежал к ней мокрый до пупка Санька и за старшего, видно, брата добавил:
— Мамка, кали ласка!
Перебирая в пальцах тетрадь, она другой рукой привлекла мурзатого Саньку к груди:
— Ох ты, ласка моя!.. Ох ты, котеня мое маленькое!..
Юрию-большуну это не понравилось, сейчас же вышел из-за перегородки, в кухне чугунами загремел. Марыся сдержала и эту обиду, подсказала ему:
— Щи да каша — пища ваша. Татка сегодня варил, расщедрился.
Ничего и на это не ответил большун. Слышно было, стал разливать щи, по-хозяйски младших позвал:
— Давай за стол, котенята.
У нее же и перенял словцо это, а признавать ее не хотел. Слышала Марыся не раз, как плачет в ночи, зовет: «Ма-амка, мата-аня, чего ты нас забросила, совсем нам без тебя худо, сбегу я куда-нибудь…»
«И сбежит», — листая его тетрадь, подумала Марыся. Давно она не видела, как пишет большун, стеснялась попросить, а сам он не давал своих тетрадок. Сейчас вот подал почему-то с первого слова, верно, хотел показать, какой он самостоятельный мужик, — если захочет, и послушаться может. Писал этот мужик — как дрова рубил, крепко, уверенно и четко, дважды по одному месту не тюкал. Совсем взрослой стала рука, мужской. Окончил бы начальную школу, а там пусть как знает, уже не пропадет, по двенадцатому-то году. Работать в колхозе, видно, будет, братикам своим младшим помогать. И в Избишино, и в Верети школа одна, начальная, если дальше учиться, надо в Мяксу ехать, через море, а какая по нынешним временам езда? Дорога туда заказана, морем отрезана. Нет, хорошо и то, что начальную окончит, помощником своим братикам станет. Кому, кроме него, быть опорой и защитой малышам?
Думая так, вдруг попалась в глупую заячью петлю на мысли, что себя-то уже в расчет не берет. Холодно ей стало от этой случайной забывчивости, утихший было живот опять разболелся. Остальные тетрадки, Веньки и своего Юрася, просмотрела лишь для отвода глаз, чтоб не попрекнули. Пообедав, они с двух сторон обступили ее, терлись носами и ревниво посматривали друг на дружку: кого-то похвалит мамка? Она обоих немного похвалила, обоих и поругала за кляксы и грязь. Видя такое дело, они и оправдываться в два голоса начали:
— Да, гря-язь… Да, кля-яксы… А чернила какие? Ягода-то сушеная, плохо чернит…
Ей понравился такой дружный ответ, да и правы были ее мокроносые школьники: плохая ягода, блеклая, чего говорить. Настоящих чернил давно уже не видывали, писали волчьей ягодой, которую с осени собирали, делали густой отвар, процеживали не один раз, чтобы грязи поменьше было, заливали в бутылки, заготавливали впрок на целую зиму, а про черный день, под весну, запасались сухой ягодой, из которой настой получался, конечно, хуже. Если свежая волчья ягода давала темно-вишневый, с небольшой краснинкой цвет, вполне пригодный для письма, то сушеная, как ее ни вари, краски хорошей не пускала, разводьями расходилась, особенно на плохой бумаге. Да и воды, как догадывалась Марыся, подливали. Не одни ее сластены — все школята попивали такие чернила, которые хоть и горчили, и бучили животы, а были все же, в отличие от настоящих чернил, сладкими. Сколь много ни заготавливали волчьей ягоды, все равно наставал день, когда и она кончалась, и тогда учительница Альбина Адамовна приносила в школу свои запасы, зорко следила, чтобы их не выпивали. Пробовала она доливать в темную бурду немного настоящих чернил, при учениках же это и делала, предупреждала, но все напрасно: чернильницы к концу дня начисто усыхали. И тогда перепуганная Альбина Адамовна тоже перестала разбавлять волчий настой, а сама Марыся и раньше, когда Федору удавалось раздобыть в районе чернил, этого никогда не делала. Ну их, от греха подальше, еще отравятся! Она замечала измазанные волчьей ягодой мордашки, но помалкивала. Не стала ругать и сейчас, хотя Венька и Юрась, в отличие от сдержанного большуна, выданные им пузырьки с чернилами выдули, а туда воды залили и такой вот грязью писали. Она только посмеялась:
— Завтра опять разбавите, да?
Юрась и Венька пристыженно молчали, но Санька, которому за молчание тоже из пузырьков перепадало, невпопад подхватил:
— Кали ласка, матуля, разбавим и завтра…
Спохватился, да поздно. Юрась и Венька с двух сторон тыкали его кулаками, а он, исправляя свою оплошность, еще больше опростоволосился, когда плаксиво просил:
— Да, кали ласка, в саму-то бутылку я больше не буду лить…
Теперь уже и тычки с двух сторон не помогали, все сразу поняла Марыся, велела принести большущую чернильную бутыль из-за печки. Венька с Юрасем топтались на месте, терли носы, но идти в запечье не хотели. А Санька и на это дело охотно вызвался, все еще надеясь загладить их общую вину:
— Кали ласка, матуля, и бутылка вот…
Он в обеих ручонках, прижимая ее к груди, принес тяжелую пыльную бутыль, в которой Марыся хранила остатки волчьего настоя. Принимая из рук Саньки, побулькала, на свет посмотрела — вроде бы нормально. Но доверия к своим сластенам уже не было, велела ручку принести, в чистую стопку немного отлила, грустно покачала головой и на целом листе, не жалея уже бумаги, написала: «Глупые вы сластены, выдули чернила:, а чем писать теперь будете?» Листок этот велела приклеить на видном месте, в переднем углу, что Санька опять же с великой охотой и сделал. Шушукались Венька с Юрасем, прибежав туда, грозили Саньке всеми земными карами, но Санька мягким голосочком повторял:
— Кали ласка, матуля ведь велела принести…
Марыся слышала это и про себя тихонько думала: «А, чаго там! У яде сораму няма. Чорт бы таго кухара паминав, каб кухар з голаду памёр. Сами ж тую ягоду збирали. Глупыя катяняты, яки з них спрос? Няхай ядуть и чарнила!» И под эту добрую думку пришло другое, тревожное: «Што хатите рабите, тольки николи не сварытесь, не крывдите адин другога. А то загинете, катяняты вы мае…»
Опять эта нехорошая мысль, что могут ее малолетки остаться без матери, мелькнула блескучей молнийкой. На минуту ослепла Марыся, зажмурилась. Но когда открыла глаза, в избе был все тот же ровный солнечный свет, который от окон к порогу слабел, а сюда, за загородку, приходил уж вовсе мягким. По полу раздавался топот босых ног, ребятня возилась после обеда. В какой-то сладкой дреме лежала Марыся, не видела, а только слышала, как и здесь топотали. Слабыми такими ножонками, робкими. Вроде ее шалуны покрепче бьют в половицы? Знай пятки повизгивают, когда беготню устроят. Разве что Санька? Но и тот уже, пузан коротконогий, не отстает, нарочно медлительному большуну подражает, ходит за ним сзади и топочет, топтыгин этакий. А тут как котенок игривый, забрался под одеяло и шалит. Ну, уж и задаст она ему трепку! Все еще подозревая Саньку, который имел привычку тихонько пробраться к ней и котенком прильнуть сбоку, она полапала вокруг себя нетерпеливой рукой, ничего не нашла и вдруг поняла: господи, да ведь это сестричка ихняя стучится, на свет просится! Так-то мягко, осторожно торкает дверь: откройте, вот, мол, я сейчас к вам выбегу… Марыся в каком-то испуге всю себя ощупала и уж окончательно поверила в новую жизнь, которая пробивалась к весеннему солнцу. «Домной ее назову», — без всякого сомнения, как о деле свершившемся, подумала Марыся и пальцем погрозила: но-но, не спеши, всему свое время! Боль от этой ласковой угрозы вроде как усилилась, повернуться не могла, когда пришел с работы Федор. Как ни затеняли занавески кровать, он по ее лицу все же понял, что мучается она сильнее прежнего.
— В Мяксу поеду, — тут же решил по-своему круто, — врача хоть какого привезу.
— Дурной ты, Феденька, — погладила она его потные, давно не стриженные лохмы. — Не врача, а акушерку мне надо.
— Да? — насторожился он. — Рано больно.
— Рано ли, поздно ли, а рожать придется. Да и ошиблись, может быть, мы с тобой в сроках, может, мне уж пора… Не ускакала еще Альбина Адамовна?
— Нет вроде бы… Позвать?
— Да погоди, поешь. Ребятишки сбегают. Эй, мужики! — погромче уже крикнула. — Кто учительницу позовет?
— А я, кали ласка, — подлетел голоногий Санька. — Им нельзя, им она двойку влепит.
Марыся только рукой махнула: беги, тебе-то двойка не грозит. Федора сейчас же на кухню погнала, чтобы глаза не пялил, а лучше поел бы. Сама прибралась немного, стеснительно вытянулась на кровати…
— Девочку! Девочку, Альбина Адамовна! Домной ее назову в память о ней…
— Вот и хорошо, и назови, — распахнула Альбина Адамовна одеяло. — А пока давай-ка посмотрим тебя. Не велика я акушерка, да и в повитухи не вышла, а все же роды принимать приходилось. Куда денешься, если ближайший врач — в Мяксе, за морем, а иной сестре нашей и в военное время каким-то ветром надует… Да ладно, ладно, тебе-то чего стыдиться? — постаралась ее успокоить. — С мужем как-никак живешь, давно бы пора девочкой разродиться. Девочкой! — обминая ей бока, подтвердила и она. — Слышу, чувствую: ласковенько там толкаются. Мужики, они сердитые, особенно вологодские. Нет, это девка будет, знаешь, беленькая такая, вся в тебя. Только пораньше на свет явится, чем ты думаешь. Пораньше… Боюсь я этого, советую тебе лежать и не вставать. Подорвалась ты на том проклятом навозе, покой тебе нужен. Доктора я постараюсь вытребовать, а ты пока лежи. В больницу бы тебя, да нельзя по такой дороге, растрясем, хуже будет. Не сегодня так завтра, когда доктор освободится, привезем его сюда. Сама знаешь, сколько народу в Мяксе, валится доктор с ног, так что потерпи, Марыся. Потерпишь?
От голоса, от рук ее теплых на Марысю дрёма опять навалилась, она лишь кивнула головой и в сон провалилась, сладкий и тоже теплый.
А когда проснулась, возле нее уже был Федор. Никогда она его таким не видывала. Тихий, смущенный, виноватый, не мужик, а икона писаная. И прежде не речистый, сейчас он сидел на краешке кровати и гладил ее по руке, не замечая, как выкатываются из глаз слезы. Это больше всего и перепугало Марысю.