Забереги — страница 77 из 106

Теперь уж самого удивило — никто не смеялся над голоногим председателем. Но оставаться в конторе не хотелось, да и посмотреть не мешало, что там делается. Час проканителятся, пока ведомость составят; хоть тонны, хоть, центнеры, хоть килограммы — раскладывать на бумагу их все равно надо без ошибки. А двор скотный рядом, дорога навозная — вот она, лешая дорога, как уже окрестили. Жирная грязь теперь указывала направление, иди и в темноте, не ошибешься. Да и светло пока было, из-за дальних верхушек елей проблескивало заходящее солнце, яркая заря разгоралась. К ветру, решил Федор, а значит, и к дождю: надует, нанесет мокроты, быстро сгонит последний снег, который по утрам еще настом берется. Увязнут ноги вместе с самодельными галошами, а лошадям, какие и были, вовсе не влезть на поля. Торопиться, ох, надо торопиться! Шагая по застывающим навозным кучам, он думал, чем бы еще приманить людей, и ничего, кроме молока да рыбы, надумать не мог. Но молоко все до единой капли отвозили по грязи к молокозаводу, поближе к железной дороге. С рыбой было получше, план вытягивали, и кое-что еще себе оставалось, но и тут одни хвостики. С Айно грешно больше требовать, снимать их со льдины надо, а то утонут. Что делать, что делать?..

Растравив себя, не шел, а бежал вдоль лешей дороги. Вытянулась километра на полтора уже, до дальнего леска. Последние звенья несколько раз оттаскивали в сторону, веером разбрасывали навоз. Теперь на этих полях работы совсем немного, знай растрясай кучи. Да оставались поля другие, более дальние, до которых дорогу не дотянуть. С оконечности лешей дороги по насту туда на трех лошадях возили, по самому утреннему холодку; чуть начиналась ростепель, тощие клячонки воз не брали, а стегать их не за что, да и бесполезно: уж и хвостом не отмахиваются, на задние ноги оседают, и все. Какой мог быть для коняг овес, если и люди его давно в глаза не видали. Сена хоть бы вдоволь — так и сено кончалось, не дотянуть до травы. Коровы ложатся, и доярки уже начинают подвешивать их к переводинам на веревках. Но если корове на месте стоять, то лошади воз тащить. Сена, сена! И Федор, поворачивая по лешей дороге обратно, так решил: сенокос зачинать надо. Думай не думай, а выводи по ледку на затоны косилку, промышляй осоку.

С тем он и возвращался, когда вылетел ему навстречу Санька:

— Тятька! Рыбу давай, кали ласка твоя!

Федор свернул прямо к колхозному леднику — в конторе теперь делать нечего. Весь народ там был. На сухой горушке рыли когда-то ледник, да еще опилками, торфом и землей обваливали — высоко поднимался. И там, на фоне последней ярой зари, выплясывали Барбушата. Федор невольно залюбовался: крепки девки, не унывают… солдат их лохматый забери! Но Василиса Власьевна прикрикнула:

— Хватит глаза-то пялить, корми нас.

Федор открыл скрипучий замок, вошел в темную глубь ледника. Пахнуло холодом, сыростью, льдом. Он с трудом нащупал фонарь и велел Мите:

— Давай ты развешивай, у тебя быстрее пойдет.

Мите встревать в это тонкое дело не хотелось, но не заставлять же однорукого Федора ковырять заледенелые полешки. Он встал у весов и позвал:

— Заходи, кто там постарее.

Барбушата было сунулись:

— А мы, Митенька. Мы самые старенькие.

Но Василиса Власьевна молча оттолкнула Ию, как более настырную, плечом, и ее первого права никто не стал оспаривать: всю войну скотницей, на опухших бессильных ногах, заслужила.

Быстро и тихо прошла раздача. Последние веса Митя сделал себе и Федору. Считай, тютелька в тютельку сошлось, и оставалась только одна ледащая щучка, недоносок граммов на восемьсот. Митя выгреб ее изо льда и не знал, что делать: у Айно принято на вес, здесь по весу роздано, а получалось, что они обвесили кого-то или с каждого помаленьку скостили. Он растерянно переглянулся, но оправдание нашел:

— Чего такого, Айно с походцем вешала.

— Да ведь не свое, какой походец, — возразил Федор.

Щучка ледащая с руки на руку переходила. Не выбрасывать же было, коль она в сети попалась и благополучно приплыла в деревню Избишино, к ее голодным ртам.

— Марыся твоя эти дни не работает, ты на нее, дядь Федь, не получил… — начал было Митя, но осекся: Федор взглядом, как косой, секанул:

— Ты это брось, Дмитрий!

Щучку снова повертели в руках, ледник заперли и с унылым видом, как грабители, пошли по деревне. Выбросить еду совесть не позволяла, но и взять да поделить ту еду промеж собой — одному хвостик, другому головку — та же совесть мешала. Она-то и вовсе не рыбка, ее не выбросишь. Они с руки на руку передавали холодную, ни в чем не повинную щучку и в сумерках возле школы невольно остановились: расходиться им здесь надо было. Кому-то уносить рыбку, кому-то так уходить…

В школе огонек поблескивал. Альбина Адамовна, значит, еще не уехала. Да, так и было: рыженький ее конек за домом заржал, в своем хлеву, учительницу звал. Какая школа — изба вымершая, в которой после хозяев сломали перегородки, вымыли, вычистили и, за неимением парт, длинные столы сколотили, такие же лавки — вот и все. Остальное, дрова и кой-какая подкормка ребятишкам, от председателя зависело, а разум им должна учительница дать. Бесплатно. Школа-то бесхозная, учительница работает за здорово живешь.

Не сговариваясь, вошли они в избу, то есть в школу, и застали Альбину Адамовну за сборами. Домой было, конечно, пора.

— Вот, — сказал Федор, — рыбу на трудодни делили и тебе маленько выделили. Не обессудь, Альбина Адамовна, больше не вышло.

Она повертела в руках мерзлую щучку, заметила, видно, растерянность в глазах Федора и Мити, своего бывшего ученика, и, что-то такое смекнув, согласилась:

— А что, и мне трудодень полагается. Сварю-ка я себе суп… а то слишком жирный навар будет у председателя, слухи разные пойдут…

Щучку она бросила в притороченную к седлу торбу, где торчали тетрадки и книжки, взмахнула рыжей гривой волос, лошадка ее тоже взмахнула своей гривой — и умчались они, учительница и ее помощница, в сторону Верети. В темноте уже, по звонкому ледку. Долго слышался цокот копыт. И Федор вдруг тихо, как бы боясь нарушить тишину вечера, спросил:

— А знаешь, Димитрий, кто твоя учительница?

— Баба, поди, — ответил тот без раздумий.

— Дурак ты и сам ты баба набитая! — осердился Федор. — Золотинка она наша чистая, единая, может, на всю округу такая…

Из-за этой размолвки он и не простился с Митей, одиноко похрястал по деревенской улице, на которой были серый, истоптанный, подмерзающий снег, серые избы по сторонам и серые огоньки военных жегалок. Ни людей, ни голосов, ни собак. Пусто, будто вымерла деревня. Но за каждым окном, знал он, теплились, подобно этим огонькам, живые души. Такие слабые, что малый сквознячок мог их погасить. И он суеверно поспешил домой, чтобы топотом своим мужским, дыханием распаренным, развевающимися полами шинели не задуть предвесенние огни.

Пахло уже в воздухе близкой зеленой весной, шумел верховой ветер. Федор понял, что утренник завтра будет слабым, только что курице пройти, и торопливо попенял себе; «Ну, Федор! Ну, смотри ты у меня!..»

От всех тревог и волнений дня ему хотелось завалиться на кровать, под бок тихо постанывавшей Марыси, и положить ей руку на живот, чтоб слышать, как и там, в темной, утробе, душа живая бьется.

Но нелегкая принесла Капу-Белиху. Ей бы не задержать его, да крикнула так, сразу:

— Семен Родимович себе ногу рубит, но тебе-то что! Ты беги, беги домой!

Он, само собой, остановился:

— Чего ты околесицу несешь, Капа?

Она не сразу собралась с мыслями, она, беззаботная хохотушка, поплакала вначале, уткнувшись в отвороты его шинели, а уж потом и начала:

— Нет, Федя, не околесица это. Мой Семен Родимович мается по ночам, все ногу себе рубит или топор точит. К чему бы это? Ты не смотри на меня так, ты слушай дальше. Какая-то дыра в душе у Семена Родимовича, затыкает, затыкает ее, а никак не заткнет. Что мне делать-то, Федя?..

Ничего ей не мог ответить Федор, сбитый с толку такими страшными россказнями. А она требовала ответа, она тряслась у его плеча в холодном мелком ознобе…

4

Капе-Белихе не было причин жаловаться на свое житье-бытье. Все, что могла ей дать жизнь, давала, а на большее кто посягнет? Не посягала, не зарилась. Просто ей доставалось всегда побольше других, привыкла к сытой жизни. Мужик ее берег и красоту ее белую любил, холил. Была она, как все знали да забыли, из последних, непостриженных монашек-белиц лесного забережного монастыря; там и вековать бы на сытых пирогах, да углядел ее отчаянный парень — Пашка Лесьев. Тут хошь не хошь, а прибавка выходила в честном монастыре, пример для праведниц такой нехороший, что игуменьша, сестра еще не старая, вздохнула с тайной радостью, когда Пашка умыкнул Капу, уже непомерно тяжелую, — на руках вытащил в ворота и на санках умчал в Избишино, где и оженился. Да, видно, помял бока по дороге, скинула Капа, уже перед войной, а нового ничего Пашка Лесьев завести не успел, пошел Ленинград защищать — да там и запропал. Капа поначалу поминала его, жалела, но жизнь ей, в отличие от других бедолаг, то и дело подсовывала хоть малую усладу — не оставалось у Капы времени для долгой жалости. То поплачет, то посмеется, то посмеется, то поплачет, и опять живет, не худеет. Пашка Лесьев, муж ее законный, вспоминался больше, когда одна-одинешенька оставалась, но вот уже второй год с ней Семен Родимович, мужик нестарый и ласковый, — чего звать прошлого, забытого беса? Она любила когда-то Пашку Лесьева, отчаянную головушку, потом и еще, может, кой-кого любым хоть на краткий миг называла, а теперь вот все свое любвеобильное сердце отдала Семену Родимовичу. Жили они душа в душу. Иначе его и не называла, только так: Семен Родимович. Он принимал это как должное, свыкся. Мужики, особенно нестарые, теперь на вес золота были. И хоть он в карманы себе ничего не греб, но видела Капа, с ней ласков до поры до времени. И она это время не упускала, брала свое законное. Счастье ей подвалило такое, что дура только выпустила бы из рук. А руки у нее были белые, ласковые. Ими и поворачивала голову Семена Родимовича в свою сторону, если он начинал по забывчивости косить глазами. Так и шла у них, тихо и счастливо, семейная невенчанная жизнь. Не до попов было, а загсы далеко, в Мяксе, да и чернила там, поди, давно высохли. Кому теперь жениться?