Семен Родимович и без того стал мужем законным. Он работал в колхозе, а в свободное время приводил в порядок обветшалый дом. Ведь Пашка Лесьев похитить-то белицу похитил, а дом сметал ей на живую нитку: вначале любовь горячая мешала, потом, помешала война. Многое было не доделано, многое только начато. Печь да изба стояли, конечно, на своих местах, а вот сени настланы до половины — только что от дверей к дверям пройти, кладовушки не отгорожены, вход на поветь по временной лесенке, с которой Пашка Лесьев, торопясь под полог к своей белице, и падал не раз по пьяному делу. Горячий был Пашка, на руках всползал по хрястким ступенькам-спотыкашкам, ну, а Семен Родимович руки и ноги свои калечные берег. Потому и начал он, первый же раз прошлым летом оступившись, прокладывать широкую и гладкую дорогу к заветному пологу. Уж он пилил, строгал, пока подобрался без помех. Лестница из сеней на поветь легла пятью невысокими ступеньками, по которым как во дворец поднимаешься. Капа не могла нарадоваться. Иногда не без намерения товаркам рассказывала, как она всходит по такой хорошей лестнице на поветь, как откидывает полость полога, кровать взбивает, ложится, слушает, и как потом Семен Родимович смешно следом кулдыбает, пристукивает покалеченной ногой, и как потом… Но до конца ей поведать свою радость не давали, обязательно кто-нибудь спрашивал: «Сладко, поди?» Капа не понимала, чего тут сладкого в лестнице, пускай и хорошей? Ее дурехой обзывали и втайне завидовали.
Но зимой на поветь ходили разве что за вениками да за сеном для овцы — коровы-то у Капы давно не было. Летние воспоминания вымерзли за долгую зиму, стало быть, и рассказы иссякли. Теперь Капа другое в похвалу выставляла: как Семен Родимович сени делал. Досок, конечно, не было, одному продольную пилу не потянуть, так что он надумал? Он бревнышко клиньями раскалывал, скол затесывал, обстрагивал, и получалась такая плаха-половица, что хоть танцуй. И верно, когда Семен Родимович полностью выстлал сени, она потупала, крепко попрыгала. Не шелохнется пол! Тем же порядком, только из более легкого осинника, он наколол плах и на перегородки, отгородил в заднем углу сеней две кладовушки, и хоть класть туда было нечего, Капа ликовала: теперь и у нее как у людей! Будет же когда-нибудь день, будет и пища. Она указывала на пустые кадушки — и Семен Родимович загодя чинил их, набивал новые обручи; замышляла закрома, да еще с раздельными ларями — и Семен Родимович делал закрома, под муку, под жито, под рожь и пшеницу отдельно. Что с того, что сыпать нечего? Были бы закрома — что-нибудь да когда-нибудь да найдется. По ее совету Семен Родимович полок в кладовке наделал, колышков набил для одежды, чтобы она в жаркой избе не прела. И тут Капе было легче, кое-что нашлось по углам, развесила, прикрыла рядниной — так-то хорошо стало! Не могла она нахвалиться своим Семеном Родимовичем, а потому и подыскивала всякую работу. Он охотно исполнял. Только однажды усомнился: «Полати-то зачем, Капа?» А надо сказать, что Пашка Лесьев, голова его садовая, за великой любовью полати тоже сделать не успел, а теперь они вроде бы и ни к чему. Изба просторная, детей нет, — были две беженки, да уехали, — кому там спать? Ее тоже было заразило сомнение, но она тут же нашлась: «А вдруг как детки будут, а вдруг как ты умрешь — кто тогда сделает?» Иной бы обиделся за такие пророчества — Семен Родимович принял их как должное. «А ведь верно, помереть я могу», — сказал и в срочном порядке стал делать полати. Тут уж Капу от такой поспешности диво взяло: что за притча, что за мужик? А то, отвечал Семен Родимович, что все в жизни бывает; раз мужик бабу свою любит, должен и о будущем ее подумать. Что на это ответишь? Только то, что умный мужик Семен Родимович… дай ему бог долгой жизни при жене своей Капе!
Насчет долгой жизни Капа не хитрила, сполна призывала, жалея Семена Родимовича. Он, перед всей деревней муж законный, и на домашних харчах не толстел. Конечно, харчи аховские, но все же получше, чем у Марьяши и у самого председателя, потому что двое их взрослых и ни единой детской души. Все, что приходило в дом, в их же собственные животы и уходило. Можно было и понагульнее телом быть, хотя бы как вот она, Капа, которую и сейчас еще можно назвать Белихой. Пусть под весну и на картошке одной, да телом не тает; не снежная баба она, кости крепкие, и все остальное на костях держится. Семен же Родимович — вроде снеговика, которого не вовремя пригрело солнце: хиреет, исходит паром. Капа старалась, из картошки да кой из каких обсевков стряпала своему Семену Родимовичу на славу. Молочка даже у Марьяши на картошку выменивала — пей, поправляйся, мужик законный. Иной стал бы как бычок, знай себе помыкивал. А Семен Родимович хоть силу мужскую и не терял, но костями гремел, это уж точно. И Капа встревожилась, причину стала искать. В последнее время с Семеном Родимовичем творилось что-то неладное…
Давно она замечала: бредит по ночам, про топор какой-то рассказывает. Пробовала посмеяться над его ночными россказнями — мало ли чего не бывает, мало ли что не примерещится! Семен Родимович выслушивал ее терпеливо, а потом спрашивал: «Ну, топор, топор — что он делает-то?» Капа говорила как есть: ногу какую-то кажинную ночь рубит, и не поймешь, то ли телячью, то ли человечью. От таких ее слов Семен Родимович вскидывался на кровати: зачем, да почему, да помолчи лучше!
Она и молчала, благо что забывала все эти бредни. Мало ли какая чушь в жаркой постели плетется!
Но бред прошлой ночи был как явь. У Капы память хорошая, когда хотела, запоминала. Да и как было не запомнить? Семен Родимович, ее муженек, пригревшись сбоку, вначале похрапывал, и она похрапывала маленько, а потом вскочила от какого-то голоса. Он, он говорит! Прятаться в избе им не от кого было, спали у бокового окна без всякой занавески; луна светила, яркое полнолуние, хоть вяжи. И в этом холодном свету Семен Родимович, и сам холодный, потный, как она ладошкой приложилась, лежал на спине, руки по швам, и кому-то близкому, только не попу, исповедовался. Слова в мозгу так одно к другому и клеились — говорил он:
«Я жить хотел, понимаешь ли, друг ты мой? Шесть сыновей у матери было, всех война побила, один я оставался живой. А надолго ли? В окопе ведь не на печке. Друг мой, не осуждай! Я ведь и не трус, если уж на то пошло, просто корня семейного жалко, который со мной и кончится, зароют его в мертвую землю, из которой он не прорастет. Наступление ожидалось, такое горячее, что все испепелит, все в адскую топку бросит. А я что, чурка березовая? Мне в топку рано, жизнь свою поберечь бы. Да как? Пуле или снаряду сказку про иссыхающий родовой корень не расскажешь, кокнет да и дальше полетит, шлюха смертная. Вижу, не сносить мне головы, если… Пожалей меня и не осуждай, друг сердечный! Я завидовал раненым, которых не тяжело покалечило, — недобитым-то страдальцам, без рук, без ног которые, чего было завидовать? А этим, сытым и подлеченным, с медалями и со справкой героя, — да, судьба их завидная меня, как сон хороший, тревожила. Так я рассуждал: нету у человека ноги — плохо, однако же лучше, чем вовсе без головы; нету руки — но другая-то остается, с ней жить можно… Все же слесарь и механик я, на руку свою покуситься не мог: блоху не блоху, а житейскую беду подкует. Все мог я сделать, все мог починить. За что лишать меня рук, хотя бы и одной? Ноги — другое дело, ноги человеку для роскоши даны. Без ног хоть и худо по земле передвигаться, а работать вполне можно. Так ли я говорю? Так, и не спорь, дружище! Ногу я военному сатане запродал, правую. И опять так рассудил: худо, а кандыбать можно, скажем, на липовом чурбашке. Решился — да и вся недолга. И чуть было за ту решительность ноги и в самом деле не лишился. Но тут нищий дедок встретился на дороге: одна нога как нога, а от другой что-то вроде ступки. Заинтересовался, сильно очень, и нищего дедка того винишком угостил. Он и говорит: стар я, кто теперь осудит? По глупости оттяпал ногу, еще в японскую войну, чтобы к бабе своей воротиться… а она, курва, с другим к тому времени связалась… Ну, это меня мало касалось, одно беспокоило: ходит как дед, ведь неудобно, поди? «Какое удобство, — отвечает, — но все же восьмой вот десяток по земле брожу, а товарищи мои геройские пески на сопках маньчжурских парят — вот и посуди, кому больше повезло?» Рассудил я под наркомовские сто граммов его покаянную речь и решился окончательно…»
Вся в холодном поту, как и сам Семен Родимович, замерла Капа, дожидаясь страшного конца. Но конца долго не было. Семен Родимович стал вскрикивать, всплакивать, словно его вязали, прежде чем успокоился, вытянулся опять по швам и тихим, но явственным шепотком продолжал:
«Топора нигде не было, вот незадача-то! Будь я сапером, а то ведь пушкарь, винтовка да лопатка малая, толку-то от нее… Топор, топор нужен! Пошел я искать сапериков и к утру уже нашел только. А топор-то, господи!.. Острый, что твоя бритва. Как можно себя таким топором калечить? Узнают, обязательно догадаются. Жалко хорошего инструмента, а что делать? Принялся о камень тупить, по железякам тюкал, прежде чем острие стало походить на зазубренный осколок. Ну, и постреливать немец на мое счастье начал, редко так, гулко и хорошо шлепают снаряды. Забрался я в пустую свежую воронку, ногу правую вместе с сапогом на камень поставил… и хрясть, мать твою немытую!.. Вниз не смотрю, сознание теряю, а знаю ведь, что с топором надо что-то делать. В песок его успел закопать, выбраться наверх успел, прежде чем подобрали. Уже возле новой воронки, под самой земляной шапкой, — взрывом меня накрыло, всего землей обляпало, а не задело. Сказали мне: «Повезло тебе, парень». А я и сам знал, что повезло».
Так он уверенно это проговорил, что Капа вскрикнула. Думала, проснется, колотилась на подушке, как помешанная, но он не просыпался. И Капа забылась тяжелым, каким-то лунно-дремучим сном.
Разбудил ее хриплый, животный крик:
— Топор!.. Топор!..
Семен Родимович сидел на кровати, весь белый в лунном свете, и баюкал, ласкал свою покалеченную ногу. Капа обняла его за холодные плечи, но он отшатнулся, закричал прежнее: