Совсем ему настроение испортила Василиса Власьевна. А тут и трава хуже да хуже, и лошадь стала пробивать копытом размякшую наледь, вместе с водой кое-где и грязь плюхала. Траву приходилось выбирать из мокроты, черную и горькую, как думы Федора. Много ли на таком корме скотину продержишь? Еще несколько дней, и притопленные луга набухнут полой водой, дороги станут непроезжими. Ни на санях, ни на колесах — сиднем будешь сидеть у печки да портянки сушить. Плоха осенняя размежица, а весенняя и того хуже. Бывало, дней на десять запас кормов делали, чтобы не мучить по бездорожью лошадей, и это крепких, овсом кормленных. А куда на нынешних хребтах поедешь? Для самих себя им сена не привезти.
В сумерках уже утягивали тощенькие возы. И сено мокрое, и сами не суше, кончавшийся теплый день не радовал — значит, завтра еще хуже будет. Федор помалкивал, последним за возами шел. Передом он пустил лошадь, которая ходила в косилке — этой поменьше досталось, а та, что тащилась с возом во второй раз, и по готовому следу еле вытягивалась мосластыми ногами. Приходилось на взлобках подталкивать плечом, и Федор разбередил, раскрятал пустую руку. Словно выросла она опять и от весенней сырости скулила, ломило ее, корежило, суставы, выворачивало, локоть как топором раскалывало, пальцы судорогой скрючивало. Обнимая рукой больное правое плечо и кособоко покачиваясь, он жалел ее, свою несуществующую руку, и поскрипывал зубами от нестерпимой ломоты. В глазах круги. Федор то видел, то не видел колыхавшиеся впереди возы и раза два оступился, ткнулся лбом в сено. Шедшая впереди, как поводырь, Василиса Власьевна то была, то не была, будто в талый снег проваливалась. Но снег уже неглубок, не скрыл бы Василису Власьевну, бабу хоть и тощую, но высокую. Федор пытался заговаривать о том с Тонькой, которая теперь, видел он, шла за его возом, совсем рядом. Но и Тонька временами из глаз пропадала, в прятки играла с ним. А ему играть не хотелось, домой бы поскорее…
— Что с тобой?
Сквозь тугую боль, расщепив кое-как глаза, он увидел Тоньку, которая придерживала его за плечи.
— Со мной?.. Ничего. Отстань.
Но плечо Тоньки он отпустить уже не мог: совсем ослабел от боли. По деревне они тащились за возами, можно сказать, в обнимку. Навстречу им попалась Верунька, удивленно вытаращилась на председателя. Старая Барбушиха из своей калитки посмотрела так, будто ее вчера мясом обделили. И еще чьи-то глаза сквозь сгустившиеся сумерки проводили председателя к дому, прежде чем он, с помощью Тоньки, ввалился к себе и велел ребятишкам:
— Раздевайте, что ли, черти меня косматые бери…
Мужички домашние к нему со всех сторон подступили, но не знали, что делать. И не пьян вроде их тятька, и смеется с зубовным скрипом, будто ему последнюю руку выкручивают. Они сгрудились возле него в нерешительности, принялись тянуть кто сапоги, кто полушубок, один Санька серьезно и выжидающе посматривал со стороны — не пробиться ему было, заторкали. Как и Тоньку, которая у дверей застряла — ни взад, ни вперед, ни здравствуйте, ни до свидания. Через двери спальной загороды было видно, как Марыся, с усилием приподнявшись на подушках, тоже, как и Санька, посматривает выжидающе и нерешительно. Федор, которого боль уже начала отпускать, зло оборотился к Тоньке:
— Ну, привела и привела. Торчать-то чего тут?
Так ни слова и не сказав, Тонька вышла. Тоже непутево, как и пришла. Ребятишки уже раздели его и затащили на кровать, а Марыся, что каменная, запрокинулась на подушку, ноги поджала, и только живот, как большое живое сердце, ходит и ходит, от обиды тяжко гонит какую-то черную кровь.
— Уработался я, мать. Рука мне правая почудилась. К чему бы?..
— А ко мне, как задремала, Домна опять приходила.
Она сказала это будто о Барбушихе или Василисе Власьевне, серьезно и обдуманно. И Федора пронзил новый приступ боли, такой сильный, что в глазах потемнело. Кто уж кого теперь больным считал — и понять трудно. В забытье впал Федор, предоставив себя прощению жены и милосердию судьбы…
После он всерьез утверждал, что была у него в этот день правая рука, совершенно целехонькая, потому что обнимал Марысю справа, во всю свою ласку. И Марыся, как он начинал рассказывать, не спорила, а уж ей-то виднее было…
Димитрия Окатова, проще говоря, Митю, другие заботы мучили, сила через край лилась и выхода просила. И в душе он лукаво винил за все это председателя: рыбой подкормил кузнецов, а потом и мясом. Убитые и пущенные в дележ коровы достались в первую очередь тем, кто молотом махал, кто навоз таскал на лешей дороге и кто за скотиной ухаживал, — считай, на долю Мити и матери его, Марьяши, как раз и пришлось. И хоть было в доме двое едоков-малолеток, все же мясное хлёбово, даже и разбавленное вполовину, кровь подогревало. Мать говорила: все они такие, вододуи, и на пустое брюхо мельницу ворочают, а чуть подкорми — и колесо не удержишь, разнесет. Чем больше махал Митя молотом, тем вроде бы крепче становился. Работа, такая тяжелая вначале, под конец забавой казалась. Горн гудел, каленое железо, как сало, скворчало, молот ахал мягко, с оттяжкой — научился и Митя зря не колотить руки, бить со сноровкой, меняясь то за кузнеца, то за подручного, Семен Родимович больше помалкивал, кулдыбал от горна к наковальне и только изредка ронял тяжелое слово: «То-пор!» Митя привык к странностям механика, на такие мелочи внимания не обращал. Научиться-то он кое-чему научился, и все от этого тихого человека. Механик и родился, наверно, для того, чтобы работать, молчать и грустно, испуганно посматривать на свою Капу, когда она заскакивала в кузницу, — вид у него тогда был такой, будто тумака ждал. Но Капа на него ни пальцем, ни словом не замахивалась, ласковая была.
Иногда она приводила с собой и Веруньку, так вроде бы, случайно, — да, по случаю, по дороге домой забегала Верунька. Тогда они сидели обе на солнышке перед кузней и мешали кузнецам работать — Семен Родимович как-то вяло молотом помахивал, и Митя, перенимая у него молот, стучал не лучше, часто невпопад. Забава одна, а не работа. Наверстывали они уже после ухода женщин, сполна. Вспоминая потом их, Митя отмечал поразительное сходство: и Капа, и Верунька, обе в распахнутых кожушках, обе пригретые по щекам солнышком, были как две половинки одного березового чурбашка. Ну, может, одной и побольше досталось, когда кололи, но в общем-то не худенька и другая. Про Веруньку он думал, как и Семен Родимович про Капу: серьезно, затаенно и озабоченно. Хмурился, когда смеяться хотелось, покрикивал на нее, чтобы уходила, когда в самую пору было посидеть рядышком на бревнышке — все как у Семена Родимовича с Капой. Может, потому, что поначалу Верунька одна не отваживалась приходить, таскалась на пару. Но потом под вечер и одна забежала, со смешком бахнулась на притертое бревнышко. Места там было довольно и для Мити, но он косо на нее посмотрел: иди-ка ты, девка, домой, не хихикай над ухом! И Верунька ушла, больше у кузни не показывалась. Доканчивали они с Семеном Родимовичем плуги и бороны в полном одиночестве, колотили как сумасшедшие. Председатель, два дня лежавший в какой-то лихорадке, встал вот на ноги и теперь торопил, птицей кособокой кружил возле них, глядел на черные поля и вздыхал. А чего вздыхать? Снег уходил, и работа у них уходила. Десяток дней и прошло всего, как встали плуги и бороны рядами возле кузни — хоть завтра запрягай и выезжай в поле.
Ради окончания черной работы мать истопила баню, и Митя с помощью своих малорослых братанов попарился, смыл кузнечную копоть. Теперь он сидел в красном углу на лавке, пил клюквенный чай — наскребли смышленые братаны из-под снега где-то клюквы — и говорил неторопливо, по слову между каждым глотком:
— Война… считай, кончилась… жить надо…
Мать слушала его и улыбалась, а братаны рты пораскрывали, довольны. Чистый и благодушный, одетый в отцовскую косоворотку, Митя говорил мало, чтобы не забывались домашние. Приходилось в руках себя держать, нетерпение свое сдерживать. Но когда он и раз, и другой взглянул на ходики, которые еле постукивали ржавым маятником, мать на свой лад вмешалась:
— Да иди уж, поди уж, и она помылась.
— Она! Чего она-то? — хмыкнул Митя.
— Вот те раз! Забыл? Походи у нее под окошками, может, и вспомнишь.
Под хихиканье братанов и под пристальный погляд матери Митя выскочил на улицу, забыв и поругаться. Куда и достоинство мужское девалось! Не будь темноты, он бы повернул обратно и, несмотря на этот глупый смех, забился бы на полати. Но темнота понемногу придала ему смелости. Еще не ночь, но уже и не день, последние всплески теплой весенней зари гаснут, смывают очертания изб, голых берез и одиноких скворечников. Редкие нищенькие огоньки в окошках света на улицу совсем не дают, собаки за войну перевелись, ни одна не взлаивает, люди ухайдокались за день, отлеживаются по печам — иди себе спокойненько и делай вид, что идешь для своего собственного удовольствия. Митя одернул косоворотку и оправил отцовский пиджак, который был, конечно, великоват. Мать все эти годы хранила, не продавала, мысленно на сыновей примеривала; Володьке не пришлось поносить, ему вот досталось. Митя вздохнул о рано оборвавшейся судьбе брата, но и это не вывело его из блаженного какого-то состояния — забываться стала братнина военная фотокарточка, да и теплая темнота убаюкивала. Тихо было в деревне, лишь скворцы посвистывали, улетая от скворечников на ночевку в лес. Митя тоже посвистел, как глупый скворец, и остановился у маленького кособокого домика, куда, не признаваясь себе, и шел. Огонек сквозь двойные рамы едва сквозил, но у Мити в груди так и затукало: дома, значит, из бани пришла, зря жечь огонь не будет. Правильно мать говорила: помылась уже. Бани у нее не было, и она где-нибудь пристраивалась — сегодня вот у них на последний пар попросилась. Часа два уже, наверно, прошло, давно дома…
Эта хилая кособокая избенка была рублена, как и все другие избы деревни, всего шесть лет назад, да вот успела развалиться. Деревню-то ставили тоже по-разному: кто мужскими руками, кто женскими, а кто и старушечьими. Бабке Фиме эта избенка принадлежала, это ее, по деревенскому общему уговору, перевезли из старого Избишина в новое, из старья кое-как срубок сметали, да и то по пьяному делу, — бабке, известно, на ее век хватит. И правда, хватило, в своей избе, на своей печке умерла — все честь честью, как полагается. Но прежде чем умереть, она воспитала Веруньку-сиротку и развалюшку свою ей в наследство передала. Жил