м: не смей, не смей! Что-то кричала по-своему, да он не слышал. Санки теперь и в самом деле легче пошли, обочь с полыньей, уже не отставая от нее бежали. Максимилиан Михайлович горько усмехнулся; опять эта житейская истина: баба с возу — мужику легче… Айно так мало походила на бабу, что он вскочил на ноги и зло раскрутил над головой вожжи, словно хотел отхлестать и лошадь и предательский лед, и весь мир в придачу. Лошадь и без того поняла, что от нее нужно, в какой-то момент на крутом вираже рванула галопом, прямо через поднимавшийся горбом лед. Сзади бухнуло, хрястнуло, задок саней окатила вода… и, чуть погодя оглянувшись, он увидел, как на той стороне разлома Айно закрыла лицо ладошками и стоит недвижимо. Он соскочил на лед и заплясал, затопал под грохот рвущихся льдин:
— Э-э!.. Айно! Дура твоя вода! И ветер к тебе приносит, и вода от тебя не уносит!
С того берега на помощь ему уже бежали рыбари, волокли по льду маленькую плоскодонку. «Ах, милые женщины! — еще весь внутренне дрожа, подумал Максимилиан Михайлович. — Свались я в ледяную воду, мне плоскодонка ваша уже не потребовалась бы… пошел бы с Домной Ряжиной вести беседы о земном житье-бытье».
Торчать у кромки рвущегося разлома было нечего. Он помахал им всем, и ближним, и дальним, покашлял с натугой и лег в санки, предоставив лошади идти как ей вздумается. Над головой его плыли редкие прозрачные облака, борта санок защищали от ветра, сено под боком было теплое, и так захотелось ему, нечаянно застрявшему на этом берегу, жить и любить, что вдруг спросил самого себя: «А чего ж не жить? Чего ж не любить?» К тридцати годам он пережил и войну, и потерю всех родных в Ленинграде, и собственные раны, решил: конец всему. Таким стариком себе представился, что свет не мил. Но вот пристал к этой рыбацкой артели, вот осел на берегу, вот подуло на него теплым ветром — и отмякло что-то в больной груди, легким последним хрипом пошло. Он покашлял, поплевал на снег, стараясь не замечать красных пятен, и, как бы споря все с тем же доктором, упрямо сказал: «Нет, не масло меня лечит, а вот что — мой медицинский секрет…»
Он так размечтался, что и Мяксу заметил, почувствовал только по тяжелому скрипучему удару в передок саней. Так и есть, приехали. Санки уперлись в глинистый береговой откос, лошадь не могла, конечно, подняться на гору. Дальше ходу нет, на колесах уже ездят. Он вытащил санки на сухое место, выпряг лошадь и повел ее в поводу, решив не смешить мяксинцев ездой по грязи на санках. Но ведь все так сейчас делали: когда надо было в Череповец, грузили возы у береговой кромки и ехали по льду, чтобы не тащиться по раскисшей дороге, а там груз перегружали в телеги или переносили на себе. Дорога на море держалась дольше, чем на суше. Да и она не сегодня-завтра падет, гром уж по всему морю идет, кажется, от Рыбинска до Череповца. Он, наверно, последним с того берега перескочил, теперь только провода и понесут вкруговую слабый, никому не страшный голос…
Решив испытать его накануне полного бездорожья, Максимилиан Михайлович поставил лошадь в казенную конюшню, прошел к себе в кабинетик и оттуда, не слушая, что ему по пути сослуживцы говорили, позвонил в Избишино. Даже удивительно было, что и телефон работает, и Самусеев на месте.
— У тебя что, выходной?
— Выходной, — ответил Самусеев, — жене совсем плохо, как раз собирался в вашу больницу звонить.
— В больницу и я могу сходить, да только доктору все равно на ваш берег не попасть. Сам по последнему льду проскочил.
Самусеев долго такую обыкновенную весть воспринимал, все хукал в трубку, словно матерился на непонятном языке, прежде чем сказал обычное в таких случаях:
— Ну ладно…
А что ладно — ни тот, ни другой не знали. В тыловой заштатной больнице и всего-то один настоящий доктор, остальные или фельдшера, или недоучившиеся девчонки, из эвакуированных студентов, да и те со дня на день ждут отправки домой.
— Если вкруговую, сотня верст наберется, Федор. Неделю к тебе кружить. Никто не отпустит на неделю доктора. Знаешь, что в больнице делается?
— Знаю, знаю, не учи ученого!
— Да погоди ты, не ругайся. Вот разгонит лед, можно и на лодке будет. Недолго осталось. Море так через колено и ломает, сам там был, видел…
— У Айно? Как они?
Максимилиан Михайлович покашлял, помялся, но таиться не стал:
— У Айно. К ним пока вода не пришла, церковь-то в стороне от стрежня. Но ты гляди, не проспали бы они…
— Да что у меня — сотня гляделок? Во все стороны, как у гада какого? Я вот брошу этот чертов колхоз, жену в охапку схвачу и уеду.
— Погоди, Федор, — терпеливо слушал его Максимилиан Михайлович. — Никуда ты не уедешь, никуда не уйдешь… Ребятишек-то сколько вокруг тебя?
— Четверо, пятый вот нарождается… не народится никак…
— Вот видишь. Чего на санках, пока можно было, не привез Марысю?
— Не хотела, в голову себе вбила… Если, говорит, помирать, так лучше дома.
Максимилиан Михайлович помолчал, но сказал то же самое, что и раньше:
— Да погоди ты… со смертью-то. Может, есть там у вас повитуха какая?
— Что повитуха, ей доктор нужен!
Трубку кинули, как пощечину влепили. Конечно, в таком положении ни о чем другом и речи быть не могло. А поговорить с Федором Самусеевым надо было крепенько, ой как крепко!..
Он и сам понимал, что не без хитрости живет председатель Самусеев и одной рукой более или менее держит колхоз. Но хитрость хитрости рознь; всякий сейчас изворачивается, как может и как умеет, главное-то — людей от голодной смерти спасти, хоть на карачках, но довести их до дня победы, который не за горами. И хоть донос тот писан полоумной женской рукой, выбросить его Максимилиан Михайлович все равно не мог, а мог разве что попридержать в столе. Он покопался среди бумаг и брезгливо, как учитель чистописания, стал разбирать корявые строчки. На чистой вполовину, с мясом выдранной книжной странице карандашом было накарябано:
Наша деревня Избишино совсем осатанела девки мои замуж хотят так давай нечего. Рыбу растащили, а все равно на трудодни дают скажи на милость откуда берется щучку ледащую даже учительнице отнесли без всяких трудодней. Потому что вражья сотона зря ей геройскую похоронку выдали. Ты начальник смотри у меня. Коровы с голоду дохнут, а им подыхать не дают, двух живых запазгали намедни мясом кузнецов кормят. А кузнец один совсем вражий сын, ногу себе топором оттяпал плуги делает и Капе бока мнет, а моим девкам так нету мужика. Председательша брюхом заболела надо посмотреть что да отчего, председатель то сено косит с Тонькой вдвоем может и у нее брюхо заболит все влежку лежат, а кто дак и кобелем бегает. Разбираться ежели нечего.
Вот такое письмо путями неисповедимыми пришло с той стороны моря и легло, как насмешка, на его стол. Читай, начальник, гляди, начальник!
Можно бы и посмеяться, но сквозь смех набегали слезы. Во-первых, сквозь наивную глупость в письме проступало и нечто такое, что заставляло задумываться; а во-вторых, учительским умом шел он дальше, и сама глупость не на пустом же месте возросла, что-то ее породило и вскормило. Где-то тяжелым последним заревом догорала война, где-то жизнь человеческая стоила дешевле спички, а здесь находят время писать безграмотные доносы! Эта бестолковая безграмотность его совсем доконала, он бросил письмо обратно в ящик и погрозил ему пальцем: лежи и не трезвонь по всему свету! Угрызений совести он не испытывал, а испытал, впервые почувствовал полнейшее бессилие перед житейской волной. Это не морская, на санях ее обгонишь — где-нибудь да обязательно споткнешься…
От всего этого он, наверно, и побежал в больницу. Знал ведь, что напрасно, а трясся по раскисшей дороге в гору с таким видом, будто дело серьезное делал. В больнице, конечно, не только палаты, но и все мало-мальски теплые закутки были забиты. С пустыми жалобами сейчас не брали, все больше опухшие да дизентерийные. Как только начала оттаивать земля, с нее стали рвать, подбирать все, что можно в рот положить. Криком кричала баба, у которой от сосновой коры живот раздуло; рядами лежали водянистые, недвижные люди, которые только что дышали маленько; как синие вечерние тени, несчастные дистрофики, а среди них ходил, пошатываясь, доктор и тоже, видать, не ведал, что делать дальше. Признав в Максимилиане Михайловиче какое-то районное начальство, он взял его за отворот шинели и с гневом, с непонятной даже ненавистью сказал:
— Видите? Лекарство им уже не поможет. Им хлеб, молоко, масло нужно. Есть оно у вас, масло? Ах, нету! Тогда уходите с глаз моих долой!
Получив и вторую оплеуху, Максимилиан Михайлович о злополучном письме вовсе забыл, а спустя некоторое время позабыл и про жену Самусеева, — эти районные бедолаги в сотню глоток ему кричали. И он сделал то, что делать не имел никакого права: пошел на маслозавод и собственноручно завернул подводу с баклагами, которую отправляли в Череповец, для госпиталей и таких же больниц, наверно…
Надо было видеть лицо доктора, когда он подкатил к крыльцу — бледный, как смерть, но с пятью полнехонькими баклагами.
— Засудить могут, — сказал доктор, но медлить не стал: молоко понесли по коридорам, а скоро и кружки радостно зазвенели.
С пустой подводой и с пустой душой возвращался Максимилиан Михайлович из больницы. Теперь, когда дело было сделано, ему стало жаль и Мяксу, и свою хлопотливую должность, в которой и пробыл-то всего какой-то месяц…
Лежать Марысе было темно. Спальня занимала левый задний угол, самый темный, — кому там светить? — и ныряли туда, как в прорубь, зажмурясь. От дверей ее отделяла дощатая переборка, от красного угла — поставленный в торце широкий старинный буфет; только сверху, по-над буфетом, и пробивалась узкая полоска света. Вполне достаточно, чтобы голову не сломать. В темени пробирались, блаженно посмеиваясь, за переборку, в темени просыпались, невольно и зябко позевывая. Все! Другого назначения, как услаждать усталое тело, спальня не знала. Так было со дня сотворения этой избы Кузьмой Ряжиным и так оставалось все время.