Но Федор так растерялся, что только зря сшибал сновавших тут же ребят, пока не пришла нежданно-негаданно Тонька. Наверно, Санькин крик ее сюда занес. Она-то и взяла на себя все хлопоты, а ребятню и самого Федора выпроводила на улицу. Он было на дыбки:
— Ты чего, Лутонька? Чего распоряжаешься, как дома?
Однако то же самое и Альбина Адамовна повторила:
— Да уйди ты куда-нибудь… господи, непонятливый!..
Он забрал с собой кое-как одетых ребятишек и пошел в сторону кузни. Крики Марыси его преследовали, а Санька знай повторял:
— У-у, мамка рожает… у-у, кали ласка какая!..
Ни за что ни про что влепил Саньке затрещину, и его рев, а потом и звон кузнечного молота заглушили крики Марыси.
Семен Родимович был в кузнице и занимался странным делом: в обрезок толстой трубы вставлял и заклинивал нагорячо железную заглушку. Звук тяжелого молота перебивал все остальные мысли. Федор постоял, посмотрел.
— Да ты никак пушку делаешь?
— Пушку, — ответил Семен Родимович.
Федор думал, что ослышался или очумел от криков жены.
— Да какую… к хрену твоему горячему… пушку?!
— Железную, как видите, — вежливо и тихо подтвердил Семен Родимович. — Чтоб стрелять могла.
Одна нелепость налезала на другую. Пушка? Стрелять?..
— В кого палить-то собираешься? Немца, слышь, в логове добивают. К примеру, как волка. Огрызаться огрызайся, а уж убежать не убежишь. Шалишь, серый! Там не такие, поди, пушки есть, огнем все к хрену твоему горячему спалят. Ну? Твоя-то зачем? Где ты раньше-то был, пушкарь несчастный?
— В том-то и дело — несчастный. В том-то и дело — нигде не был. Считайте, Федор Иванович, что грех свой искупаю.
Говоря это, Семен Родимович ахал молотом и на него не смотрел. Знай искры порскали с наковальни, с таким усердием загонял в трубу железный кляп.
Но вот железо наконец простыло, Семен Родимович сунул трубу обратно в горн и разогнулся, прямо в глаза посмотрел:
— Видите, Федор Иванович, что у меня там, внутри-то?
— Ви… вижу… — ужаснулся Федор вновь возникшей догадке. — А если так, ты рот-то свой таким же кляпом забей. Да покрепче смотри. Топоры тебе снятся, теперь пушки, да?
— И пушки, — покорно вздохнул Семен Родимович. — Пушкарем я был, а пострелять не пришлось. Дай хоть сейчас попробую. Как победная весть в деревню придет, так я ей и отсалютую. Поздравлю вас всех с победой светлой, а себя с тюрьмой каменной…
— Да погоди про тюрьму-то, ты погоди! — замахал Федор рукой и пинком захлопнул дверь кузни, в которую совались ребята. — С кем мне работать, с кем? Кого поубивали, кто с голодухи помер, кто уехал? А жить надо — надо, я спрашиваю?
— Надо, — подумав и опять покорно вздохнув, ответил Семен Родимович. — Да только страшно жить-то.
— Ага, так ты пушками обороняться?
— Да нет, не оборониться мне. Говорю же: отсалютовать хочу победе. У меня и порох артиллерийский припасен, и капсюль, все как надо. Салют будет самый настоящий.
Федор намерился схватить его за грудки и хоть одной рукой да вытрясти из него душу, вместе с пушками и топорами, но тут Верунька влетела, чуть дверь с петель не сорвала:
— Федор Иванович! Ой, Федор Иванович!..
Новый переполох вытеснил из башки топоры и пушки, и Федор кинулся домой. За ним вся ребячья орава. Юрась ревел, Юрий-большун на него покрикивал, Венька всех вежливо успокаивал, а Санька, на своих кривых коротышках опережая братанов, мячиком поперед катился и орал на всю деревню:
— А-а, мамка, а-а, кали ласку родила!..
Она, Марыся, и в самом деле разродилась. Федор еще в сенях услышал чуждый всем привычным звукам странный крик, словно и здесь били молотом, только не по наковальне, а по его потному лбу.
— Ты чего? Чего ты? — влетел за переборку.
Марыся едва ли узнала его, лежала, как распятая на кресте.
Он было кинулся ближе к кровати, с ужасом разбрасывая ногами что-то грязно-кровавое, что-то страшное, но Альбина Адамовна решительно заступила дорогу:
— Нельзя, нельзя… не мешайся ты бога ради!..
В избе уже было несколько женщин. Он сквозь какой-то туман услышал непривычно радостный воркоток Марьяши. Из переднего угла, где были иконы, неслось:
— Господи! Кузьма и Демьян преподобные! Не знаю ведь, как и молиться-то, научите ради такого случая. Четыре года бабы не рожали, теперь вот опять рожать-то, сердечные, начали…
Оставив Марьяшу с ее глупыми молитвами, он через женское скопище пробрался на кухню. Там на теплом шестке, застланном соломой, попискивало, било ему молоточком по лбу какое-то живое существо, и голос Тоньки вторил:
— Вот своих двоих не уберегла… вот тебя, дуреху, поберегу, если что с маткой…
Федор и туда, к шестку, шарахнулся с единственным желанием — выгнать Лутоньку, чтоб не каркала вороной. Но голос Тоньки, как он прислушался, был непривычно мягкий, а из белого скрутка кончиком расшлепистого носа глянуло на него что-то такое беззащитное, что выгнать незваную няньку, а заодно с ней и глупую ворону, он не посмел. Только и сказал:
— Ты, Тонька, того, посматривай у меня!
Но он и сам не знал, куда надо посматривать, и вернулся в горницу, а оттуда робко заглянул в спальню. На этот раз Альбина Адамовна кивком головы подозвала его поближе. Под ногами уже ничего не было, но он шел как по огню, на носках.
Марыся теперь видела его, но все с того же креста, пергаментно-желтая и как бы расплющенная. Говорила что-то. Он нагнулся к самым губам и дыхание даже затаил.
— Домной назови… кали ласка моя… Так судьба, видно, распорядилась. Пятеро вас будет, да ты шестой, да Тоньку попроси, один ты пропадешь с такой оравой. Попроси, попроси, Федя, женщина ласку любит… ой, ласка ты моя, не сердись… ни гром, ни маланка вас не возьме… смерть не перебирае и не минае… салдат не бядак, тярпи… стал сынок як гарбузик, и дачка як зязюлечка… ничога, буде новы раток, буде и новы кусок… гора ты маё чубатае, Федя… день гульбы, век журбы, а ты не журысь, Тоньку возьми… хата без гаспадыни плача, а ты не плачь, Федя, возьми…
Он ни жив ни мертв разогнулся:
— Что она говорит? Что?!
— А то, — подтолкнула его в спину Альбина Адамовна, — иди пока…
Он вышел, сел на ступеньку крыльца. Откуда-то взявшаяся Барбушиха подсела к нему и зашамкала с сочувствием:
— Я и говорю бабам: гли-ко, цветок посох! На хозяйку, говорю, обиделся, не жить ей дольше…
Федор не сразу взял в толк, что с таким тихим сочувствием пророчит старая Барбушиха, а как догадался — прямо кулаком ей в загорбок:
— Ты, ворона старая!.. Ты покаркай у меня!..
Барбушиху как ветром подхватило, чуть в телегу не закинуло, где и в самом деле расхаживала какая-то обтерханная, полуживая ворона. Обе они, и Барбушиха, и ворона, перепугались страшно, но Федору было не до них. Цигарку принялся крутить, для чего лоскут бумаги расправил на колене, сыпанул табаку и, прижимая к коленке, стал сворачивать неровную облатку, а потом и во рту слюнявить. Но еще и прикурить трясущейся рукой не успел, как к нему, пошатываясь, вышла Альбина Адамовна.
— Федор, не знаю я, что теперь делать. Сам видишь, какой я доктор…
Он долго смотрел на нее, ничего не понимая.
— Кровь немного остановила, но она без доктора…
— Ага, без доктора, — понял он и побежал в контору.
Телефон никак с Мяксой не соединялся, где-то посередине бубнила и бубнила какая-то плаксивая девчонка:
— Я Череповец, я Череповец, дальше столбы повалило…
Пока он брал в толк, какие столбы — какие к лешему, дьяволу столбы?! — валятся в такой час, прискакал под окно на лучшем жеребчике Митя.
— Дядь Федь! Я на станцию! Может, какого доктора там споймаю!
И этот улетел, разбрызгивая грязь. На ночь-то глядя! Ведь тридцать немереных весенних верст до станции!..
А на улице, когда он вышел, все бил и бил молот. Господи! Кто нарождается, кто умирает, кто пушку какую-то делает!
Пушки?! Зачем людям пушки?!
Айно, со всей бригадой рыбарей давно отрезанную от Мяксы, вдруг отрезало и от Забережья. И виной тому, конечно, был недосмотр Федора Самусеева: занятый женой и доктором, он упустил момент, когда еще можно было снять их с каменного церковного острова. А сама Айно пожадничала: по теплому льду больно уж рыба хорошо ловилась, так и перла, глупая, к солнцу, к весне. Укладываясь покатом на нары, они, рыбари, между собой каждый вечер говорили: ну ладно, завтра в последний разок половим, ладно… А назавтра рыба в невода еще лучше шла, жадность еще больше распалялась, опять это: ну, ладно… Так день за днем и шел. Ледник весь был забит рыбой. В этот небольшой церковный придел слоями складывали скользкое серебро сорожек, черненую медь лешья, исхлестанное темными кнутами окунье и, конечно, полешки щук — рыбу самую мясную. Каждый слой пересыпали, заравнивали толченым льдом — каменные стены уже пригревало, надо было самим подмораживать. И Айно самозабвенно наращивала этот рыбный благодатный штабель, радуясь, сколь много запасут на голодную весну морского добра. Говорил, наезжая, Самусеев: рыбный налог больше не станут увеличивать; соглашался, приехав последний раз, и Максимилиан Михайлович: нельзя с вас больше брать, иначе перестанете и для себя ловить. Пусть считают прежним счетом, а у них ловится по-весеннему, густым неводом. И радуясь своей житейской сообразительности, Айно хотела в последние ледовые деньки взять от моря побольше; море все отобрало у избишинцев, так пусть хоть рыбой платит долги. Она думала как и все женщины деревни, но без ихней злости к тому, что кормило их всех. Море, ай море, ледовая нива! Она жала ее и, вместо снопов, складывала подмороженные полешки. Чаще всего помогала ей в этом молчаливая Луиза. Но сегодня она изменила обычаю, сказала:
— Теперь нам не стыдно на лето в деревню ехать.
Айно смотрела на нее с недоумением: не хитрит ли немка? С началом тепла все больше и больше беженцев уезжало; Максимилиан Михайлович говорил: наполовину уже опустела Мякса. У них из бригады тоже трое, виновато попрощавшись, тронулись по закрайку моря в сторону Череповца, чтобы попасть там на поезд. Весенние забереги людей пока держали, хотя на середине уже пронесло ледовое крошево и остатки его медленно сплывали к Рыбинску, истаивали. Но к Череповцу по правому берегу еще можно было пройти, и они, случайные в этих краях рыбари, пошли. Айно, рыбацкая бригадирша, своих беглецов не осуждала: зеленая весна спешит, и люди спешат на свои земли, чтоб засеять их хлебом. Хлеб, хлеб!.. В дорогу они могли собрать только по котомке рыбы, которую Айно взвесила и вписала в ведомость: расчет рыбарям за труды. Больше они ничего не получили и получить не могли. И тому радовались, что живы. В последний вечер наварили особенно жирной ухи и, под настроение, поплакали, а утром вывели птиц перелетных, двух женщин и одного ледащего старичка, на прибрежный лед: ступайте, не поминайте нас лихом! И они ушли, улетели, поистине как птицы перелетные, только не на север — встречь небесным стаям…