Забереги — страница 95 из 106

Сыну не хотелось, конечно, сидеть дома, когда Санька с Венькой убежали в поле, но он смолчал, принял из ее руки веревку, привязанную к очепу зыбки, и с книжкой принялся ходить вокруг, время от времени подергивая веревку.

8

Одевалась Марыся торопливо, но основательно: валенки с кожаной осоюзкой, теплая суконная юбка, кожушок, а в руке вместо палки — вилы. Взяла она их вроде бы так, для костыля и, держа вверх зубьями, подгоняла, подталкивала себя черенком. Направлялась в поле напрямую, задами подворий. Здесь, на травянистых луговинах, окаймлявших дворища, земля уже подсыхала, проклевывалась травка, а обочь, по жнивью, поднимались сладкие пестики, которые она сощипывала, обирала с них черноватую бахрому и отправляла в рот. По полю так же вот и ребятишки бродили, и Санька с Венькой тоже выискивали весенние стебельки, не разгибаясь жевали. Как овцы. Такие же обтерханные с зилы, сосредоточенные на своем голодном желании, молчаливые, — паслось тут без всякого призора десяток уцелевших на всю деревню овечек. А дальше, под лесом, более зримо и крупно проступало коровье стадо; там пощелкивал кнутом крохотный ряжинский мужичок, мать свою названую, конечно, не видел. Она шла по жнивью к соседним увалам, где тоже копошились люди, — там-то, на теплых горушках, как раз и пахали. Еще на подходе заметила женщин, разбрасывавших навоз; пахари были дальше, а эти готовили поле под плуг. Продвигались они против ветра вспять, в ее сторону. Все были так заняты делом, что Марысю не замечали. Она выбрала прогал между Луизой и Василисой Власьевной, еще не отдавая себе отчета, почему скотница не у стада, а здесь, на поле; до них немного не дошла, перевернула вилы зубьями вниз, постояла так, опершись. Земля плыла у нее перед глазами, набросанные ранней весной, еще по насту, кучи навоза мешались с темными фигурами женщин — все это, казалось Марысе, шевелилось и помаленьку подвигалось к ней. Да, да, так оно и было. Женщины пятились, и навозные кучи, поднимаемые на вилы, тоже вроде бы пятились следом, летели по ветру, истаивали, чтобы уступить место другим, полным. Все поле копошилось, тряслось в каком-то весеннем ознобе. Но Марыся чувствовала, что не холодно, только ветер дул ошалело, помогая разносить по полю унавоженную солому. Марыся не заметила, когда и вилы в обе руки взяла, тоже принялась трясти навоз. Пока стояла, первоначальная слабость прошла, в глазах успокоилось, руки заходили привычно — как и в прошлом, и в позапрошлом году. Ей даже показалось, что разбрасывать навоз легче, чем просто идти по полю, против ветра. Здесь саму ее несло ветром, да и большой ходьбы не было, знай тряси да тряси руками. Справа Василиса Власьевна покряхтывает, слева немка Луиза, неумело, но старательно припадая к вилам всем слабым тельцем, раскидывает навоз. Сама Марыся работала не так, берегла силы: брала понемногу, на месте тормошила навильник и уже по частям, подкидывая вилы, бросала вокруг себя ошмотья навоза. Она и сейчас мало обращала внимания, что Василиса Власьевна в поле, стало быть, Юрий один присматривает за коровами. Ее только и беспокоило — не отстать, не выбиться из общей линии. Женщины шли по полю, как солдаты, единой неровной, но все же крепко связанной шеренгой; разве что старая Барбушиха отставала и, нагоняя остальных, кое-как, большими кочами усеивала путь своего отступления — прямо солдаты, скошенные пулеметом солдатские тела, ставшие навозом, устилали поле. Марыся редко поднимала глаза, боясь оказаться в одном ряду с Барбушихой, — все трясла и трясла, нагоняя в теле какую-то непонятную лихорадку. То ли знобило сейчас, то ли в жар кидало; она на всякий случай распахнула кожушок, легче стало. В редкие минуты, когда все же вскидывала глаза, видела дальний окраек поля, сеялку, на которой восседал Семен Родимович, пахарей и ближе к себе — Митю с его рослой, крепкой кобылой; Митя неизменно зачинал новую полосу, шел передом, а остальные где-то сзади. Она не находила глазами Федора и досадовала: да где же, где же он? Но вот и Федор перевалил хребтину холма, стал приближаться, борозда за бороздой, к ним. Полосы были короткие, пахали только по сухому гребню холма — в низинах еще вода проблескивала. Стоило немного задержаться, и пахари приближались, согбенная одинокая фигура Федора проступала крупнее; но Марыся всякий раз пугалась, не хотела отставать и, подобно старой Барбушихе, спешила за остальными женщинами, усеивая поле крупными кочами — скрюченными солдатскими телами, что становились уже навозом на пахотном поле. Все серое, бесцветное, и она серая, как и оставшиеся позади недвижимые кочи, как и копошащиеся на поле женщины — как и сама серая, унавоженная земля. Еще ни колоска на ней, ни травинки, но в ушах Марыси уже шумело спелое жито, в глазах волнами ходила нива. «Расти, жито, расти, бульба, растите, детки мае любые», — твердила она, связывая воедино все это — и хлеб, и картошку, и детей своих. Весеннее опьянение нашло на нее, откуда и сила взялась. Со слезами на глазах, словно в последний раз, оглядывала она поле, которое пошумливало спелым колосом, клонило к ее ногам свои тучные валы. Тяжелые навильники навоза, стоило их приподнять, сейчас же превращались в кули с житом, и она, хозяйка своей большой семьи, радовалась: хлеба-то, хлеба сколько на их долю достанется! Так и валились наземь кули, так и ссыпались один за другими в закрома. В пьяной весенней истоме ей застило чернотой глаза — ночь, что ли, надвигается? Ночь, ночь, торопиться надо. Серая, как расхаживавшая тут же грачиха, и, как грачиха же, молчаливая, растрясала она навоз и про себя, на какой-то ветровой дудочке, подпевала, в преддверии близкой уже черной ночи:

«Ай добра ноч! Широкае поле… жита ядраное, ай, добра ноч! На здаровье, жнейки маладыя, сярпы залатыя… на здаровье! Прыхадзице завтра раненька, як сонейка узойдзиць… прыхадзице! Прынасице адзин гаршчок кашы, а другой сараквашы… прынасице! Вы сажнице широкае поле, жыта ядраное… да сажнице! Паставляйце у поли копами, а у лузе стагами… паставляйце! А мы сжали и поле пажали, и паставляли у поли копами… у поли копами, а у гумне стогами… паставляли…»

Но вдруг кончилась песня, уже не дудочкой, а тяжелым кулем навалилась на нее, запрокинула, кинула наземь. Падая, Марыся увидела бегущего к ней с холма Федора, растрепанную, шальную Веруньку, чего-то кричащих вокруг нее женщин и счастливо, облегченно подумала, как бы продолжая на новый лад песню:

«Вось дурные, дараженькие вы мае! Чаго крычать, чаго гаманить, чаго махать ободвыми руками? Мне так вось добра, так салодка на душы, так лёгка стала… яще лягчэй… яще саладей… вось ужо паветрам мяне нясе па веснавой зямля, бачыте… бачыте… бачыте, люди добрыя?!»

Заберег десятый,с последним снегом и первой листвой,с победной славой и посмертным бесславьем,с мирной крестьянской песней на окровавленном плодоносном поле

1

С той горькой минуты, как упала Марыся на весеннее унавоженное поле, захлебнулась последним криком, изошла кровью, — с того времени прошло всего два дня, но Федору казалось — вся жизнь. Он в одну ночь, пока под плач ребятишек женщины омывали и обряжали Марысю, поседел, сгорбился и наглухо затворил глаза и губы. Он слышал и не слышал, что ему говорили, видел и не видел, что вокруг делалось. Одно на уме было: как же не успел добежать, не подхватил, не поддержал за слабые плечи?! Да и после единственная рука не могла поднять враз отяжелевшее тело Марыси. Домой увозили ее на телеге, но уже мертвую. А он остался в поле, один. То ли забыли его, то ли нарочно оставили. Лежал среди серых ошмотьев навоза, на сером изрытом поле, как после бомбежки. Так и чудилось: мертвые вокруг него, великие страдальцы. Целые годы шли к этому весеннему ясному дню и не выдержали, один за другим попадали на изрытую унавоженную землю, чтоб и самим стать навозом, прорасти потом колосом. Качалась под его грудью земля, постанывала миллионами глухих голосов, а стоило приподнять голову — уже шумела колосьями, катила ему навстречу упругие хлебные валы. Мерещились сонмы солдат, ползущих по этому покатому взгорью… но проходил миг, открывались его глаза — и неподвижными серыми комьями застывали бывшие солдаты. Утихала земля, успокаивалась. Он лежал бессильно, как после кровавой атаки, на окровавленной бурой земле, и думу думал. Проста она была, бесхитростна. А что, спрашивал кого-то, не проклянет нас это поле за такие муки? Не будет вечным укором совести? Не станет без женщины бесплодным? Чтобы поднялся по осени колос, его должны были унавозить собою солдатские тела, на него должна была пролить женскую плодоносную кровь и Марыся… Если есть в мире бог, куда же он смотрит? Куда?! Поле без мужика мертво, поле без женщины бесчувственно — как пробиться слабому колосу сквозь такие страдания? Ответьте же кто-нибудь… бог или дьявол, все равно! Изрытая, перепаханная снарядами и бомбами земля еще не засеяна — кто засеет ее? Кто? Ветер пока гуляет по взгорью, пустота, как в день творенья. Ни единой живой души вокруг, ни зверя, ни птицы, ни букашки, ни малой травинки. Один ветер над головой, поет свою то ли колыбельную, то ли погребальную песню — все смешалось воедино, жизнь и смерть. Пахнет кровью, навозом и сырой землей. Неужели из этого и сотворится жизнь? Кровь станет человеком, навоз прорастет колосом, а земля примет и удержит в себе женские песни? Пока что только ветер поет, мешая детские и женские голоса, а мужских и вовсе не слышно, словно унесло их куда-то за тридевять земель, в тридесятотемное царство, в тридесятопроклятое государство. Протяжная песня, одинокая. Прилетает на западных влажных ветрах, бьется, как неурочный вестник — с радостью, с горем ли прилетел? Пустое поле не отвечало, а ветер шумел и шумел. Но стоило Федору приподнять голову — и все стихало, земля под его взглядом замирала. По всему взгорью, как после смертной атаки, валялись в беспорядке трупы неведомых солдат, молчаливых пахарей. Густое земное дыхание поднималось от них; земля дышала тепло и благостно. Он, бывший солдат, не поверил этому — может ли быть добро в таком злом мире? Носом опять в землю, чтоб заглушить кровь в висках, задушить в себе всякие мысли. Пусть будет одна черная пе