— Ну, бабоньки вы мои красивые… — начал Федор непривычно мягким, хлипким языком. — Будет время, и выпьем за победу, а пока…
— Да ты-то уже выпил, кажись?.. — без зависти, просто с великим удивлением перебила Василиса Власьевна.
— Выпил, старенькая ты моя, — обнял, ее Федор, — капитан, спасибо ему, угостил. И тебя я когда-нибудь, Власьевна, угощу, и тебя, Марьяша… всех вас, бабы, ей-богу, соберу и напою допьяна, за все четыре года сразу. Дайте срок, наварим пива, бражки поставим, беленькой накупим… Марысю помянем… А пока не обессудьте — нету ничего у председателя…
— Не обессудим, Федор, какой суд, — зашумели вокруг. — Ты-то держись, не падай смотри. Да скажи что-нибудь еще про победу-то. Скажи, Федор!
На него с такой мольбой смотрели женские глаза, будто был он пророком, всевидящим и всезнающим. А что он видел, что знал? Но без хорошего слова люди не хотели расходиться. Топтались на месте как неприкаянные. Смотрели на него во все глаза, словно он, обряженный теперь в военное, с каленым орденом на груди, вернулся только что оттуда, с проклятой немецкой земли…
— И скажу, — решительно одернул гимнастерку Федор. — Все чистосердечно про нашу победу. И как жили, и как до этого дня дожили, дотащились, можно считать. Всем я вам скажу спасибо за нашу деревенскую, мозольную да слезную, победу…
Он запнулся, круто обернулся, словно к затылку ему кто пистолет приставил. Но там, в отдалении толпы, был один Семен Родимович. Колдовал около самодельной пушчонки, приклепанной к колесам старого пароконного плуга. Что-то непонятно забеспокоило Федора, однако же затея блажного механика была как нельзя кстати — он с улыбкой его поторопил:
— Давай, Семен Родимович, солдат беглый, салютуй нашей победе. Хоть единый раз за всю войну да выстрели. Ну? За победу!
— За победу… да, да, за победу!.. — оживился бледный, как смерть, Семен Родимович, зажег смоляной факел на короткой, с три вершка, палке и протянул его к прорези трубы, к запальнику, значит…
В последний момент Федора дернуло было остановить затею механика, он резко крикнул: «От-ставить!» — но Семен Родимович, пушкарь незадачливый, уже поднес факел к запальнику… в трубе пушчонки чвякнуло, с одного конца вылетел камень и просвистел над крышей конторы, а с другого что-то ярко и страшно ударило в лицо пушкарю и свалило его наземь, прямо под колеса подпрыгнувшей пушчонки.
Когда подбежали, Семен Родимович был еще жив, но сказать ничего не мог: все лицо было опалено и сворочено набок…
Что-то своротилось, сдвинулось и в жизни Максимилиана Михайловича, какой-то ее пласт откололся и рухнул в пучину — тут уже без огня и без пламени. Прямо на церковном острове, в глухую ветреную полночь. А и сказал единственное: «Мне без тебя не жить, Аня», — и кашлял после того долго, шумно, выворачивая собственную душу. Под этот нутряной гром уже по-настоящему загремело под полом — и там какой-то пласт откололся. Айно тогда перепугалась, он тоже; думали, церковь, их глухое пристанище, падает. Оказалось, часть подножия отвалилась, с апокалипсическим грохотом сползла вниз. В кромешной тьме дождливой ночи он не знал, что делать, — утешать ли Айно, искать ли лодку. Выбрал все же второе. Лодка придала им уверенности; мало-помалу глаз присмотрелся, высветил страшный разлом, который вывернул треть подножия, сдвинул его к воде. Один угол церкви завис над бездной, обнажив валуны, — Максимилиан Михайлович маленько посветил фонарем, но скоро отказался от ночного любопытства, берег керосин. Было очевидно, что сама церковь устояла, но он все-таки держал лодку на отдалении, хотя сильно качало и мокрое тело просило тепла. Выбрали подветренную сторону и там продержались до утра. А утром вышло ясное, беззаботное солнце, осветило весь ночной кошмар невинным светом. Впечатление было такое, будто ничего и не случилось, будто этот глубинный разлом существовал от века. Метра на два отодвинулась часть острова, образовался сквозной глубокий канал, который проходил под сводами церкви. Максимилиан Михайлович с сомнением посмотрел в туннель, пронизанный насквозь низкими лучами солнца. Его тянуло туда, но желание свое он скрывал. Айно же хотела перебороть ночной страх и потому с отчаянья велела:
— Максимо, давай туда, не бойся.
А ему было как раз боязно, и за себя и за нее, храбрую такую. Но Айно упрямо повторила:
— Скорей, Максимо, пока солнце не поднялось.
Конечно, через каких-то полчаса солнце поднимется выше, лучи будут короче, не смогут пробить двадцатиметровый туннель.
— Ладно, — согласился он, — помирать, так вместе.
Помирать, однако же, не пришлось. Все вышло легко и даже красиво. Отталкиваясь руками от стенок разлома, от седых, покрытых известкой валунов, они проплыли на лодке из конца в конец, везде меряя шестом дно и нигде его не доставая. Видно, разлом прошел глубже морского дна — ведь у подножия острова воды было всего на сажень. А здесь образовалась настоящая бездна, словно колуном раскололи древний фундамент, добираясь до церковного основания. Максимилиан Михайлович подивился, сколь глубоко закладывали церковь, — поистине на века.
— Вот если бы мы свой домишко так?..
— Заложим и получше, Максимо. Будет у нас свой ома коди.
Здесь оставалось все так же, как было и при артельном многолюдстве: широкие жердяные нары, застланные лапьем и соломой, вбитые в щели стен березовые колки для одежды, посудная полка у плиты, сосновые чурбаки вместо табуреток, длинный артельный стол, — но появилось и кое-что новое, семейное, придуманное молодой хозяйкой. Ей было вроде бы совестно спать на общих нарах, велела приподнять один угол, поближе к печке, на чурбачках и устроить нечто вроде кровати. Максимилиан Михайлович покорно и охотно исполнил ее просьбу, застлал их медвежью кровать свежим лапником и весело кинул туда Айно:
— Вот я теперь пощиплю тебе перышки… для подушки, глупая моя линнула!
Но она скороспелой шутки не поняла:
— Ай, Максимо, давай дело делать.
Ей захотелось это дело довести до конца, устроить маленькую спаленку. Кровать застлала холстяным покрывалом, порадовалась: хорошо! Но не нашлось ни досок, ни даже куска брезента, чтобы отгородиться, — доски ушли на стол, а каждая довоенная тряпка была перешита на штаны и рубахи, давно изношена, холста тоже больше не было. Можно, конечно, из лапника сплести плетень, да слишком уж грубо получится. Нет, не годилось. Выбрав момент, когда Айно, за церковной стеной, на солнечном припеке, стирала бельишко, он снял с иконостаса пять самых больших сумрачных икон, видать, новгородского письма, и в том же порядке установил на жердяных тяблах, ликами внутрь спальни. Когда Айно пришла, то поначалу ужаснулась:
— Ай, Максимо! Грех это, иконы снимать.
— Грех и церкви разрушать, — ответил он, — да вот разрушили ее. Не простоит она сотню лет, упадет твой ома коди. Еще одна такая трещина, и…
— Ай, Максимо! Ничего ты не понимаешь! Как спать, когда на нас смотрят?
— А-а, вот ты о чем! Ладно, люди мы крещеные, черти и бесы нас не возьмут. Выспимся за милую душу.
Но все это, видно, относилось к одной Айно. Когда после обеда, намаявшись с неводом и промокнув до нитки, они развесили одежонку у печки и забрались под одеяло, Айно тотчас же заснула под взглядами святых и грешников, а его сон не брал. На долю отгороженной иконами спальни попадало, казалось бы, всего одно оконце, однако по своим широким раструбам оно впускало довольно много света, который беспокойно играл на темных масляных ликах. Максимилиану Михайловичу стало не по себе. Зубы стучали, лихоманка брала. Думал, от холода, но когда и согрелся у теплого плеча Айно, было то же самое. Не-ет, другой холод пронимал его грешное тело… С темных досок смотрели на них бесплотные, суровые тени, притягивали оробевшие глаза. Он, солдат самой страшной на свете войны, мог бы посмеяться над своими чувствами, да смех не шел. Что-то давило, взывало к растревоженному войной разуму. Словно он там, на ладожском выжженном побережье, решал нелегкий для себя вопрос: брать ли в плен заведомо обреченных врагов или же — смерть за смерть! — пройти с закрытыми солдатскими глазами огнем и мечом по трупам еще минуту назад живых людей. Все ротные пулеметы были в исправности, все ленты полны свинца, и оставалось немного — не заметить белой тряпицы, которая через минуту все равно станет красной. И когда он, разодрав себя надвое, обреченную тряпку все же заметил, старый, ничего уже не боящийся сержант заплакал: «Эх, капитан… язви тебя в душу!.. Тебе бы в попы идти, а не ротой командовать. Смотри, они-то, ироды, ни тебя, ни детеныша не помилуют…» И верно, неделю спустя сбылось пророчество: сержант был мертв, а он с дырками в груди; расстреливали уже безоружного, дважды прожгли слишком добрую грудь. Он упал, закрывая какого-то приблудшего мальчонку, да того все равно вытащили… и с колокольни вниз… вниз… Ирод в капитанской, как и у него, форме пировал потом в алтаре, не замечая, что пир его отражается, как в зеркале, на одной из самых страшных досок. Пир ирода, пир убийцы! Чуда не могло быть, здесь была другая доска, но все то же: веселился человекоподобный ирод на крови младенцев, а он, уже дважды простреленный капитан, лежал у ног и ждал третью пулю…
Максимилиан Михайлович силой оторвал взгляд от пира ирода и мысленно потребовал страшного суда. И суд этот не замедлил явиться. Четыре суровых ангела, как четыре прокурора, подняли свои праведные гремящие трубы над сонмом и грешников, и праведников. Золотые трубы, трубы победы. В ответ на их призыв сама земля откликнулась — покорно отдала своих мертвецов; море отозвалось — отдало всех своих утопленников. Все безвинно убиенные сходились на зов трубы. Уже не робкими тенями, а грозной толпой подступали они к падшим грешникам. Шли и шли на зов последней трубы. Слушайте, слушайте, не забывайте ничего, ничего не прощайте!
Но и этой праведной трубы не мог долго вынести Максимилиан Михайлович. Он опять упал, как тот грешник у ног Христа. В чем он был грешен и к ногам ли Христа падал?! Белой тряпки, правда, не поднимал, но и стрелять уже не стрелял — нечем было. А его все-таки убивал