Забойная история, или Шахтерская Глубокая — страница 24 из 25

О своей смерти и болезнях она тоже любила посудачить. Наговорившись всласть о падлах и сволочах, она жаловалась на самочувствие и глотала таблетки, попросив у мамы стакан воды.

У меня с ней сложились напряженные отношения. Когда мне было три года, она подняла меня на руки. От нее неприятно пахло, я вырывалась, она не отпускала — я назвала ее «дурой». С тех пор началась холодная война. Мы не здоровались, не разговаривали, я не открывала ей дверь, когда оставалась дома одна. Зная, что она ненавидит Высоцкого, я включала песню «Парус» на всю громкость — она шваброй колотила в стену.

Перед нашим домом рос огромный каштан. Издалека он казался живописной аппликацией, приклеенной к ржавой стене, и рядом с кудрявой зеленью — открытое окно с Евгенией Самойловной в главной роли. Приехав лет через десять в свои края, мне захотелось посмотреть на наш старый двор. Все оказалось на своих местах — угольные сараи, бельевые веревки, каштан и окно со Шмульевной, словно она просидела все это время, глядя на белье, как зачарованная принцесса. Узнав меня, она подалась вперед, перевалившись через подоконник, а когда я ее сфотографировала, пригрозила кулаком.

Когда поселок заняли военные, рядом с нашим домом был устроен блокпост и над крышей свистели снаряды.

Евгения Самойловна все-таки выполнила обещание. Она не погибла при взрыве, а умерла от старости, как все нормальные люди.

Поэзия

Несмотря на возраст, Юрий Петрович жил активно, писал стихи, влюблялся, устраивал посиделки в своей квартире — стихи, гитара, песни, шум, смех.

Окружали его исключительно молодые женщины, обремененные творческим инстинктом и лишенные возможности его реализовывать. Юрий Петрович создал им зону комфорта — каждой поклонялся, в каждой видел потенциал, каждой пророчил большое будущее. Девушки, окружавшие его, все, как на подбор, были нехороши, словно он взял их со дна коробки — стоит на рынке коробка с яблоками, и покупатели разбирают лучшие, а на дне всегда остаются мелкие, суховатые, кособокие. Сам он тоже не из аполлонов — пузцо, лысина, обрамленная седой порослью, и черные глаза, быстрые, как ртутные шарики. Одевался так, словно только вернулся с рыбалки.

Познакомились мы на заседании литературной студии. Начав писать, я долго не решалась кому-либо показать стихи, несколько лет прятала тетрадь под матрасом. Однажды увидела объявление в «Енакиевском рабочем» об очередном заседании литературной студии и решилась. Чего я только не пережила, когда тряслась в автобусе по своим буграм! Мне казалось, я еду на Олимп к богам.

Студийцы приняли меня хорошо, особенно Юрий Петрович. Он сразу увидел во мне потенциал, напророчил большое будущее и пригласил к себе домой работать над стихами.

Я съездила на мастер-класс. Он читал мои новые тексты, хвалил удачные строки, смотрел на вырез блузы и дышал так, словно только что сделал двадцать приседаний. Еще он сказал, что обладает оккультными способностями, и предложил погадать. Я согласилась. Разбросав карты, он сказал, что червовый король мне не верен, но есть другой, крестовый, постарше, который готов позаботиться. Еще он сказал, что может предсказать будущее, ощупав мое биополе, но для этого нужно раздеться (после этих слов он снова задышал, как после приседаний). От биоэнергетического исследования я отказалась.

Нашей студией руководил Василий Павлович Чубенко. Он носил вышиванку, говорил на украинском языке, состоял в Спи€ку письменникiв Украины. При нем наша студия, сто лет называвшаяся «Родник», стала «Чумацьким шляхом». Он убеждал студийцев писать на мове, обещал принять в Спiлку. Нескольких убедил. Но все эти национальные перетасовки не вызывали в нас тогда ни чувства вражды, ни противоречий, каждый имел право на свой выбор, и этот выбор уважался. Единственным протестующим был Юрий Петрович — он высмеивал действия Чубенко, но двигали им не имперские амбиции, а желание занять пост руководителя.

Свои квартирники Юрий Петрович тоже считал формой протеста, но занимал своих последовательниц не только стихами; вокруг него кипели страсти — скандалы, разборки с мужьями, разводы, аборты. Муж одной бардессы набросился на Юрия Петровича с кулаками, и тот около месяца с гордостью носил синяк под глазом, как доказательство своей мужской состоятельности.

Писал Юрий Петрович незамысловато: в стихах, где он радовался, всегда светило солнце, когда горевал — собирались черные тучи и кружило воронье. Творческий ресурс он экономил — однажды выяснилось, что стихотворение «Гляжу, восторг скрывая еле-еле» он, поменяв посвящение, подарил четырем женщинам.

Любил рассказывать небылицы. Одна из любимых, как шел он по улице и вдруг услышал, что мужики, собравшись в кружок, читают его стихи. Он тут же сказал им, что это плохая поэзия (Юрий Петрович якобы хотел доработать одну строку, а они цитировали неудавшийся вариант). Ценители не согласились с ним и избили, не зная, что бьют любимого автора.

Этой весной, 21 марта, в День поэзии Юрий Петрович умер в городской больнице в полном одиночестве. Говорят, если православный человек умирает на Пасху, ему прощаются все грехи и он, минуя суд, попадает в рай. А что, если в свой, поэтический, рай попадают и поэты, умершие в День поэзии? Стоит сейчас Юрий Петрович на сцене небесного Дворца культуры, читает новые стихи и ловит на себе восхищенные взгляды поклонниц.

«Мне в детстве было многое дано…»

Мне в детстве было многое дано:

тетрадь, фломастер, твердая подушка,

большая спальня, низкое окно,

донецкий воздух, угольная стружка.

Когда на подоконнике сидишь,

то терриконы сказочней и ближе.

Мне нравилась базальтовая тишь

и мертвый флюгер на соседней крыше.

А за полночь, сквозь шорох ковыля,

сквозь марево компрессорного воя,

подслушивать, как вертится Земля,

вращая шестеренками забоя.

«Отползает в сторону куда-то…»

Отползает в сторону куда-то

день тягучий, словно пастила,

в огороде брошена лопата

и другие важные дела.

Завтра будет ветреней и суше,

а сейчас в закатном серебре

медленно плывут святые груши,

нимбами красуясь при дворе.

Травы за сараями примяты

оттого, что встретили пчелу

дикие ушастые котята

в мусоре, оставленном в углу.

И теперь не то что подорожник,

чистотел лежит, как заводной,

и идти поэтому несложно

к крану за поливочной водой.

Хорошо здесь. Солнце как пружина

стягивает свет за тополя,

и встает над точкою зажима

мертвенная лунная петля.

«Осенью поздней в вечернее время…»

Осенью поздней в вечернее время

чем заниматься, когда отключили

свет, и теперь не работает ноут,

фен, телевизор и микроволновка,

люстры погасли и радио тоже,

стихло жужжанье стиральной машины,

что еще делать, когда холодильник

тих, как дремота украинской ночи,

электрочайником не разогреешь

воду и чай с имбирем не заваришь,

что еще делать в вечернее время

дома без света, одной, на диване,

рядом со столиком с вазой, где восемь

яблок прекрасных лежат краснобоких,

что еще делать под тусклой свечою,

тонкой, церковной, немного согнутой,

купленной где и когда уж невесть,

что еще делать? Яблоко есть.

Там, где

1

Там, где на склонах цветет резеда,

где под травой луговая руда

никнет в корнях зверобоя,

там, на вершине рябого бугра

крутится-вертится обод копра,

кашляет горло забоя.

Я там жила, я могла как раба

на калькуляторе фуги лабать

днями, на радость главбуху.

А по ночам на балконе своем

я упивалась протяжным вытьем

сладкоголосого Ктулху.

Что это было, поди, разбери,

я не ложилась да самой зари,

слух обостряла до боли.

Если идешь по полночной траве,

если огни говорят в синеве,

значит, не кончится поле.

Там, где на склонах не счесть спорыша,

в темных утробах заброшенных шахт

чудище это ночует.

Я и сейчас его чую.

2

Там, где Любич впадает в Десну,

водомеркой истоптано небо,

белый аист берет тишину

и несет своим детям на пробу.

В низкой заводи ивы дрожат,

распустили печальные гривы —

покрывают собой лягушат,

чтобы аист прошествовал мимо.

У запруды речная возня

оттолкнула пугливую рыбу —

стайка, стайка, не бойся меня,

я любуюсь песчаным обрывом.

Неподвижно, на влажной траве,

умирая от солнечной ласки,

я стою, как другой человек,

неожиданный, витрувианский.

«Мы шатаемся возле села…»

Мы шатаемся возле села,

воздух зол от собачьей брехни,

наша мама на смену пошла,

до рассвета мы будем одни.

Темен неба магический круг,

ковылей непрогляден атлас,

пламенеет от маминых рук

террикона единственный глаз.

Эта ночь холодна и свежа —

за калитками сонных дворов

над колодцами звезды жужжат

и сосут родниковую кровь.

Мы шатаемся по пустырю,

но, пока мы слились с бузиной,

зажигает над шахтой зарю

наша мама — электрик ночной.

«Заколоч