Заболотный — страница 22 из 41

начинали расспрашивать Даниила Кирилловича о «его имении».

— Скажите, а оно у вас большое, профессор?

— Да порядочное, — пряча усмешку в усах, отвечал Заболотный. — Точно не мерял, но что-то около двух миллионов шестисот сорока трех тысяч трехсот двадцати двух…

— Десятин?!

— Нет, что вы! Квадратных сантиметров… «Приезжайте же в мое поместье», — несколько раз приглашал он меня.

И вот, помнится, как-то летом не то 1907, не то 1908 года я выкроил время и по дороге на юг на несколько дней заехал в гости к Заболотному.

Вот и Чеботарка — довольно большое село, с попрятавшимися в густой зелени садов белыми хатками и с непременным ставком, над тихой водой которого склонились старые вербы. На берегу ставка за низеньким плетеным тыном торчит потемневшая от непогод соломенная крыша странной формы, — потом Даниил Кириллович мне объяснил, что «такие крыши в старину клали».

После крепких объятий и расспросов о новостях Даниил Кириллович ведет меня прежде всего по своему «имению». С гордостью показывает старый сад. Вишни и яблони в нем так разрослись, что сквозь густую листву даже не просвечивают чисто побеленные стены хатки.

— Это мати садила, — говорит Даниил Кириллович, любовно поглаживая по корявому стволу ясеня. — А эту сосенку я сам из лесу на собственном горбу притащил, и, смотри-ка, отлично прижилась.

И, конечно, повсюду цветы, цветы — и на клумбах и просто так — выглядывают из высокой травы.

— А этого красавца помнишь? — лукаво прищурился он, подводя меня к какому-то довольно сильно разросшемуся, но еще молодому деревцу.

Я недоуменно посмотрел на него.

— Да это ж монгольский вяз! — закричал на весь сад Заболотный. — Помнишь, ты ворчал, зачем я с собой такой жалкий корешочек беру, сухой да скорченный? Причитал все: «Выбрось, не приживется». А он и прижился и растет у меня в садочке не хуже, чем у себя в Гоби, — и он любовно похлопал дерево по темной коре, совсем как старого товарища по плечу.

Внутри хатка тоже ничем не отличается от обычного крестьянского жилья. Только полы деревянные, а не земляные. Да на столике у окошка стоит микроскоп, а возле печки висит на стене большая таблица с нарисованными от руки красочными изображениями разных микроорганизмов.

— Это я хлопцев натаскиваю, — поясняет Заболотный и смеется. — Открыл Чеботарьску академию. А что ты думаешь: очень понятливые хлопчики попадаются.

Вечером мы ужинаем в саду при свете керосиновой лампы. И еда простая, крестьянская: розовое сало с желтыми крупинками соли, пузатые помидоры, пупырчатые огурцы прямо с грядки, душистый лук.

Даниила Кирилловича, видно, одолевают воспоминания, и он рассказывает мне о своем детстве, о матери, о своем дяде — Макаре Сауляке, ее брате.

— Святой был человек Макар Миронович. Всю жизнь посвятил тому, чтобы другим помочь, дать хорошее образование, в люди вывести. Отец у меня крипаком был, крепостным камердинером. После освобождения на волю получил надел в три четверти десятины и хатенку ветхую, — она тут неподалеку стояла, две комнатушки да сени под стрехой соломенной. Жилось нелегко, и все-таки отец с матерью мечтали отправить меня в город учиться. Да умер отец рано, мне только десятый год шел. Где уж тут об учебе думать? Работал в поле вместе с матерью и младшим братишкой Иванком. И не видать бы мне, верно, всю жизнь ничего, кроме пашни да огорода, если бы не Макар Миронович. Он на медные гроши сам сумел кончить университет, преподавал географию и естествознание в Ростове, в прогимназии. Взял он меня к себе и растил, учил, воспитывал не хуже отца родного. Он мне и любовь к естественным наукам привил. Приеду в село на каникулы, все с гербариями вожусь, коллекции насекомых собираю, живность всякую в ставке ловлю…

Даниил Кириллович тепло и немного смущенно усмехается этим давним детским воспоминаниям. Я не перебиваю его, притих, жадно ловлю каждое слово. Давно мне хотелось узнать побольше о его юности, о том, как пришел он в науку.

— А то дни напролет книжки читаю — тоже он меня приохотил, дядя Макар. Мать даже жаловалась ему в письмах: «Хто його хлопца знае, про що вин думае, разглядаючи у цих книжках всиляки козявки. Дитина ще, а навить гуляти не вийде…» А Макар Миронович как-то мне и говорит: «Растешь ты быстро, Данилка, надо тебе в Одессу перебираться. Там учителя получше будут, университет есть». И отправил меня в Одессу, в знаменитую Ри-шельевскую гимназию. Была она одна из особо строгих классических, но мы почитывали, несмотря на запреты, и Писарева и книги по естествознанию. «Всиляки козявки» уже крепко, заинтересовали меня, так что после гимназии, не раздумывая, пошел в университет на естественное отделение.

Тишина кругом царит такая, что звенит в ушах. Давно спит все село. Даниил Кириллович рассеянно отгоняет бабочку, бьющуюся в стекло лампы, и задумчиво продолжает:

— Годы в Новороссийском университете были самыми светлыми во всей юности. Он ведь тогда свой золотой век доживал. На учителей мне и тут повезло. Александр Онуфриевич Ковалевский о дарвиновском учении подлинные поэмы слагал, заслушивались. Физику читал Умов, ботанику — Ришави, зоологию — Каменский. На лекциях по истории и политической экономии профессора Посникова в аудиториях стены трещали, столько народа набивалось. Кружки, землячества, даже нелегальные студенческие организации — кипела жизнь, зажигала умы. Правда, недолго. Зажимали свободомыслие, с каждым годом все туже закручивали гайки. Сеченова выжили из университета, и Мечникова я уже среди преподавателей не застал. Он ушел на созданную им Бактериологическую станцию, первую в России. Она тогда помещалась у Соборной площади, в нижнем этаже старого, облупленного дома. И, бывало, как поздно ни идешь мимо, всегда за окном громадная лохматая голова Ильи Ильича над микроскопом склоняется. Все мы тогда увлекались его работами по иммунитету, фагоцитозу, тянуло нас к этому замечательному человеку как магнитом. Частенько я убегал, грешник, с лекций, чтобы только послушать Мечникова. Как сейчас, ясно помню тесные комнатки, лица Тезякова, Шора, Караманенко и среди них яростно размахивающего руками Илью Ильича. Тут бился пульс настоящей исследовательской научной мысли, — понял я и решил после университета непременно работать на Бактериологической станции. Так и вышло, только не сразу. Подшутила надо мной судьба: пришлось сначала в тюрьме побывать…

— За что?

— Да все за то же, за свободомыслие. Оно мне, видно, тоже от дядюшки по наследству передалось. Он в университете с Желябовым дружил, с малых лет мне вечерами Чернышевского да Писарева вслух читал. Особенно часто, как завет, повторял слова Чернышевского, запомнились они мне на всю жизнь: «Служить не чистой науке, а только отечеству». Вот и я всегда общественными интересами увлекался. На всех вечерах землячества бывал. Весело проводили их, дружно: пели, мечтали о союзе всех народов. За это большинство отсидело по тюрьмам и проездилось за Урал. Я в просветительных кружках — были у нас такие — с рабочими железнодорожного депо занимался, ни одной студенческой сходки не пропускал. Это власти, как выяснилось, уже давно заметили. И весной 1889, когда до окончания курса оставалось всего несколько недель, арестовали меня во время студенческой сходки — ив тюрьму. Просидел три месяца, ревматический полиартрит нажил. Только он меня от ссылки и спас. Был бы здоров, не миновать Сибири, куда многие мои товарищи отправились. Вот так я и закончил вместо Новороссийского университета одесскую тюрьму.

— Но все-таки на станции у Мечникова удалось поработать?

— Это не сразу, сначала я репетитором с частными уроками помыкался. Ведь у меня уже семья была, только что тогда на Милочке женился. Забот прибавилось, бегаю по урокам, а самого все тянет на станцию. Нарочно крюк делал, чтобы только в окно заглянуть и снова Мечникова за микроскопом увидеть. Спасибо Милочке, поддержала она меня: настояла, чтобы, как ни трудно живется, продолжал заниматься наукой. Пришел я на Бактериологическую станцию. Мечникова, правда, уже не застал, надоели ему реакционные притеснения и вечные стычки с начальством, уехал он навсегда из России. Приютили меня его ученики — Николай Федорович Гамалея и Яков Юлиевич Бардах, — да вы их обоих прекрасно знаете. Яков Юлиевич мне, помнится, и тему первой научной работы подсказал: «О микробах снега». За нее мне выдали все-таки университетский диплом и даже кандидата присвоили. Любопытная была работа, только затерялась где-то, никак не могу найти. Многому я у Бардаха научился, отличнейший человек! Первый он у нас в России по пастеровскому методу прививки от бешенства начал делать и, чтобы неверящих убедить, сначала их на самом себе испытал. Первый, в сущности, курс микробиологии основал. А какие превосходные исследования по дифтерии он вел на станции! Да и с ним недолго, к сожалению, пришлось поработать: уволили Якова Юлиевича за «еврейское происхождение». Так что следующую работу я уже проводил под руководством Александра Онуфриевича Ковалевского. Он и в университете преподавал и у нас на станции большие исследования вел, всех прямо-таки заражал энергией. Мне он поручил изучать причины свечения одесских лиманов, — так я ею увлекся, что даже, когда из Одессы уехал в Киев, все продолжал опыты проводить. Шутка — сказать: «свою», новую, никому еще не известную инфузорию открыл из рода Glenodinium семейства Peridinidae, как тут не увлечься! — смеется Заболотный.

— Так почему же вы в Киев переехали, медиком стали? — недоумеваю я. — Вроде ведь так уже у вас судьба сложилась, Даниил Кириллович, что заниматься вам весь век чистой микробиологией или зоологией по примеру Ковалевского… Заболотный на минуту задумывается.

— Да не совсем так, понимаете ли… Дух, что ли, у нас такой царил на Бактериологической, что «чистой», так сказать, академической наукой там увлечься было просто невозможно. Занимались все практическими делами: прививки против бешенства, борьба с сибирской язвой и малярией, травили сусликов, повреждавших поля. Гамалея и Бардах читали курсы для врачей, давали консультации. И мне поручили задачу практическую и уже связанную непосредственно с медициной: изучать одесские поля орошения в связи с холерной угрозой. Попутно пришлось прививками заниматься — вот и стал медиком…