Заболоцкий. Иволга, леса отшельница — страница 110 из 131

Снова в Грузии

И вот самолёт — первый в его жизни самолёт.

Весна 1947 года, яркий и свежий московский май, аэропорт Внуково, рейс Москва — Тбилиси.

Восторг первого в жизни полёта в небе:

В крылатом домике, высоко над землёй,

Двумя ревущими моторами влекомый,

Я пролетал вчера дорогой незнакомой,

И облака, скользя, толпились подо мной.

Два бешеных винта, два трепета земли,

Два грозных грохота, две ярости, две бури,

Сливая лопасти с блистанием лазури,

Влекли меня вперёд. Гремели и влекли. <…>

Павел Антокольский, один из спутников Николая Заболоцкого в той писательской поездке, потом точно заметил, насколько «первозданно и остро» выразил поэт свои новые ощущения в этом замечательном стихотворении, названном «Воздушное путешествие». Однако, чтобы понять Заболоцкого по-настоящему, надо вспомнить и то, что его переполняли сам воздух свободы, сам отрыв в высоту от земли. Ещё недавно, в течение семи лет, земля распластывала его в камерах за тюремной решёткой, на этапах, в тайге, в Кулундинской степи, среди угольных терриконов Караганды, — а теперь он летит над этой землёй и свободен!.. И ещё одно — самолёт был для него в этот момент олицетворением разумного устроения человеком природы и жизни в ней, — недаром именно в этом же 1947 году Заболоцким написано его программное стихотворение «Я не ищу гармонии в природе».

Лентообразных рек я видел перелив,

Я различал полей зеленоватых призму,

Туманно-синий лес, прижатый к организму

Моей живой земли, гнездился между нив.

Я к музыке винтов прислушивался, я

Согласный хор винтов распределял на части,

Я изучал их песнь, я понимал их страсти,

Я сам изнемогал от счастья бытия. <…>

Он, пожалуй, и не замечал этих не самых музыкальных звуков — грохота, рёва и гудения моторов, — в нём всё пело, и звуки двигателей казались самой прекрасной музыкой.

Я посмотрел в окно, и сквозь прозрачный дым

Блистательных хребтов суровые вершины,

Торжественно скользя под грозный рёв машины,

Дохнули мне в лицо дыханьем ледяным.

И вскрикнула душа, узнав тебя, Кавказ!

И солнечный поток, прорезав тело тучи,

Упал, дымясь, на кристаллические кучи

Огромных ледников, и вспыхнул, и погас. <…>

Неспроста он ощутил себя тогда частицей вечного бытия, всей человеческой истории, запечатлённой поначалу легендами и мифами:

И далеко внизу, расправив два крыла,

Скользило подо мной подобье самолёта.

Казалось, из долин за нами гнался кто-то,

Похитив свой наряд и перья у орла.

Быть может, это был неистовый Икар,

Который вырвался из пропасти вселенной,

Когда напев винтов с их тяжестью мгновенной

Нанёс по воздуху стремительный удар.

И вот он гонится над пропастью земли,

Как привидение летающего грека,

И славит хор винтов победу человека,

И Грузия моя встречает нас вдали.

(1947)

Грузия была его любовью и его работой — здесь он начинал строить свою новую жизнь и отдыхать от прошлой. Ещё в феврале — марте Заболоцкий списался с Чиковани и договорился о ближайшем будущем своей переводческой деятельности. Он хотел «сделать всего Орбелиани», то есть подготовить книгу его переводов на русский. Старая книжечка переводов Рюрика Ивнева — весьма слаба, писал он, нужна новая: «Тогда русский читатель, наряду с Бараташвили в переводе Пастернака, имел бы ещё одного романтика, переведённого не случайно, но последовательно и с любовью». И сообщал: его идею одобрили в Гослитиздате. Но необходима поддержка и грузинских друзей. Николай Алексеевич напомнил, что тем самым он «двигает» и свою большую книгу переводов с грузинского, которую желал бы издать в Тбилиси, «если это дело у вас не заглохло».

Он прямо сказал, что от издательства «Заря Востока» ему нужен договор и аванс: «Пока же я работаю без договора, платонически, но усердно. <…> Но я должен сказать, дорогой Симон, что так работать мне трудно, если принять во внимание мою неустроенную жизнь. Несмотря на то, что перевод „Слова“ имеет хорошие отзывы, что стихи мои идут в „Новом мире“ и пр. — материально это меня мало устраивает и, если я не завяжу деловых связей с вами, мне будет трудно вести дело так, как надо».

Симон Чиковани в ту пору избирался в Верховный Совет страны. Как один из самых влиятельных деятелей грузинской литературы и как автор он был очень заинтересован в Заболоцком-переводчике. Не всё, что было намечено другом, ему удалось осуществить, но кое-что он сделал. В том же году в Тбилиси вышла книга Григола Орбелиани в переводах Заболоцкого — она стала его первой книгой после освобождения (через два года её переиздали в Москве). А сам Заболоцкий в 1947 году дважды побывал в Грузии: первый раз весной, в составе делегации московских писателей, второй раз — летом, когда вместе со всей семьёй около двух месяцев жил и работал в Доме творчества писателей «Сагурамо».

Той весной Николай Заболоцкий переживал душевный подъём — и такой, что его накала хватило на весь 1947 год.

Это особенно заметно по стихам.

Заболоцкий наскоро отделался от «обязаловки» — стихов во славу социализма, которых требовательно ждали от всех членов делегации московских поэтов: написал «Храмгэс» и «Пир в колхозе „Шрома“» — и принялся за настоящее, заветное, навеянное весенней поездкой.

Я твой родничок, Сагурамо,

Наверно, вовек не забуду.

Здесь каменных гор панорама

Вставала, подобная чуду. <…>

Чудом была жизнь, и эта благословенная земля: горы, поросшие курчавым лесом, старинный храм на вершине, оленьи тропы, пение родника. И всё в его стихах — запело:

Здесь птицы, как малые дети,

Смотрели в глаза человечьи

И пели мне песню о лете

На птичьем блаженном наречье.

И в нише из древнего камня,

Где ласточек плакала стая,

Звучала струя родника мне,

Дугою в бассейн упадая.

И днём, над работой склоняясь,

И ночью, проснувшись в постели,

Я слышал, как, в окна врываясь,

Холодные струи звенели.

И мир превращался в огромный

Певучий источник величья,

И, песней его удивлённый,

Хотел его тайну постичь я. <…>

Симон Чиковани, хорошо знавший русского друга, считал, что из грузинских поэтов тот больше всех любил Давида Гурамишвили и Важа Пшавелу. Заболоцкий, по его мнению, любил грузинскую поэзию в единстве, в целом, восхищаясь её мудростью, простотой, богатством ритмов и интонаций и яркой живописностью образов. Прежде всех природных красот, именно поэзия сроднила Заболоцкого с землёй Грузии.

Всем запомнилось, как по дороге к Дому творчества поэт попросил водителя остановить машину у могилы Ильи Чавчавадзе, как он стоял в молчании у обелиска из белого мрамора. Не потому ли дальше в стихотворении «Сагурамо» (1947) идут такие строки:

И спутники Гурамишвили,

Вставая из бездны столетий,

К постели моей подходили,

Рыдая, как малые дети.

И туч поднимались волокна,

И дождь барабанил по крыше,

И с шумом в открытые окна

Врывались летучие мыши.

И сердце Ильи Чавчавадзе

Гремело так громко и близко,

Что молнией стала казаться

Вершина его обелиска.

……………………………………

И каменный храм Зедазени

Пылал над блистательным Мцхетом,

И небо тропинки оленьи

Своим заливало рассветом.

Семье Заболоцких отвели в «Сагурамо» две комнаты на втором этаже. Всякий день Николай Алексеевич подолгу просиживал над переводами в своём кабинете, а дети с матерью просто наслаждались отдыхом — первым за трудные последние годы. По вечерам обитатели Дома творчества собирались на открытой террасе, откуда виднелась долина Арагви в дымке тумана. Далеко-далеко на горизонте она замыкалась синеватой цепочкой гор, её венчал двуглавый Казбек — в солнечную погоду он посверкивал вечным снегом на своих вершинах.

Одним из соседей Заболоцкого был киносценарист Сергей Ермолинский, заочно знавший поэта по «Столбцам». Они познакомились и по-товарищески сошлись; выяснилось, что и Ермолинский побывал в заключении. Может, поэтому он лучше других понимал Заболоцкого:

«А вначале было удивление. Я знал, что до появления в Сагурамо он прошёл нелёгкий путь — были тяжёлые годы, но как будто их не было! Передо мной стоял среднего роста, спокойный, благополучный человек, аккуратно одетый в стандартный мужской костюм, кругловатое лицо, роговые очки в негрубой оправе, гладкие волосы, причёсанные чуть вбок. Прозаическая внешность, никаких катастроф позади! И казалось, ничто не нарушало и не нарушает его внутреннего равновесия… Когда я вспоминаю своё первое впечатление, я вижу, что это была не маска, не желание спрятаться за неё, а естественное поведение».

Ермолинский вскоре почуял тот радостный душевный настрой, который исходил от поэта весной 1947 года, а впоследствии ярко определил свои впечатления:

«Никогда раньше не был он так уверен в себе, как в пору нашего знакомства.

Это был пример могучий.

Он мог быть разорванным надвое — между страданиями своего времени и его высокими идеалами. Он мог быть придавлен трудностями жизни (и не только своей собственной). Он мог ожесточиться и возненавидеть. Он мог замкнуться и ощериться. Он мог оробеть, чуя выжидательно-изучающие взгляды на себе. И, наконец, он мог просто устать, безнадёжно устать. Этого не случилось. Напротив! Он не устал, не оробел и не ожесточился. Вопреки всему он возвращался, обретая гармонию! Широко распахнулся миру, природе, людям, их сокровенным чувствам, поэзии, лишённой пустой красоты!.. И Сагурамо стало для него той немаловажной вехой, откуда начиналась другая, новая жизнь. Война кончилась. А для него мирный день загорался вдвойне. Любимая профессия, единственная из всех возможных, возвращалась к нему!»