<…>».
Он предложил обрабатывать каждую былину, отбирая и сличая все подобные сюжетные записи; очищать былины от диалектизмов, сохраняя их первозданную народность; сделать стих тоническим, легко читаемым, — и здесь, разумеется, потребуется «смелая и сложная работа художника-поэта»:
«Воссозданные таким образом былины могут стать действительным достоянием народа, но уже не как произведение вокального творчества, а как произведение книжной общенародной литературы. Особое значение они будут иметь для школ и для воспитания советской молодёжи».
Статья явно предназначалась для печати, но не была опубликована и увидела свет лишь спустя 30 лет в собрании сочинений поэта.
Д. С. Лихачёв, узнав о намерении Заболоцкого обработать былины для детей, поддержал идею: «От всей души желаю Вам успеха в этом деле. Я искренне люблю былины, народные лирические песни и плачи. В них необыкновенные красоты, но красоты эти часто перемежаются с длиннотами, с бледными местами. Здесь надо выбирать, отбрасывать лишнее, иногда соединять из разных мест. <…> Итак, желаю Вам полного успеха в вашем большом, патриотическом замысле. Пусть Ваши „Былины“ будут самыми русскими, самыми народными, сохранят в себе всю свежесть полей и пашен Руси, пусть их любят дети и взрослые. Я уверен, что Вам удастся эта книга».
Переводчик Лев Озеров, встретившись с Заболоцким в начале 1950-х годов, впервые услышал от поэта не то чтобы жалобу, но вздох касаемо самочувствия:
«— Раньше с утра до вечера мог сидеть над строфой. Сейчас быстро устаю, не могу долго сидеть. — И после паузы: — Ведь я сверхсрочник. Врачи давно меня списали. Жаль, у меня планов много…
Одним из таких планов он поделился со мной:
— Хочу дать свод былин как некую героическую песнь, слитную и связную. <…> У нас нет ещё своего большого эпоса, а он был, как у многих народов, был, но не сохранился целиком. У других — „Илиада“, „Нибелунги“, „Калевала“. А у нас что?.. Обломки храма. Надо, надо восстановить весь храм».
Несколько лет Заболоцкого не оставляла эта идея. Весной 1953 года в письме Томашевским он сообщал, что осенью собирается взяться за былины. Но приступить к их обработке ему так и не пришлось. Его заявка в Детгиз получила отрицательные рецензии фольклористов и практически была отклонена. А без договора браться за многотрудное дело он не мог.
Как ни хотел послужить Руси верой-правдою, постоять за крестьянский люд — не довелось.
«Вечно светит лишь сердце поэта…»
Внешняя жизнь Заболоцкого в начале 1950-х — накатанная колея. Кроме происшествия с паспортным режимом, ничего особенного: достоянная работа над переводами, поездки в Грузию, Крым, деловые встречи в Москве, общение с друзьями.
Жена, Екатерина Васильевна, вспоминала, как осенью 1950 года Симон Чиковани свозил их в Кахетию. Остановка на Гомборском перевале, прогулка. «По ярко-синему небу ползли лиловые тучи, серые стволы платанов поднимали к небу лимонно-жёлтую листву, а внизу переплетался кустарник, пылая всеми оттенками красного и жёлтого. Шли мы не больше получаса, наверное, меньше. Николая Алексеевича не тяготила, как обычно, эта прогулка. Лицо его светилось чистотой, выражало восторг, и он без обычной замкнутости делился своими впечатлениями».
Да и сам поэт черкнул после Грузии несколько строк Миколе Бажану: «Съездили мы в Кахетию — побывали в Кварели, Гурджаани, осмотрели Греми, где я чуть не помер от страха, карабкаясь на башню и особенно спускаясь вниз».
Гомборский лес он припомнил через несколько лет, когда переживал очень непростое для себя время и отыскивал в душе опоры:
Здесь осень сумела такие пассажи
Наляпать из охры, огня и белил,
Что дуб бушевал, как Рембрандт в Эрмитаже,
А клён, как Мурильо, на крыльях парил.
Я лёг на поляне, украшенной дубом,
Я весь растворился в пыланье огня.
Подобно бесчисленным арфам и трубам,
Кусты расступились и скрыли меня.
Я сделался нервной системой растений,
Я стал размышлением каменных скал
И опыт осенних моих наблюдений
Отдать человечеству вновь пожелал. <…>
В марте 1951 года он снова в Грузии — с Павлом Григорьевичем Антокольским ведёт всесоюзный семинар молодых поэтов. Антокольский вспоминал: «Он был критиком благожелательным, по-своему строгим, но не придирчивым. Он легко схватывал главное — не в молодом поэте как таковом, не в его личности, а в самих стихах, в их тексте, в смысловой нагрузке, а не в формальных, внешних особенностях. Ум у него был аналитический и в то же время склонный к обобщению чужого опыта (или неопытности — всё равно)».
Молодые семинаристы в большинстве не знали Заболоцкого-поэта: «Столбцы» недоступны, публикации редки. Однако слушали его внимательно, чувствуя, насколько важны его суждения. Антокольский признавался: в этой шумной, непринуждённой и, «если угодно, беззастенчивой» обстановке Заболоцкий, семью годами младше его, казался самым старшим и наиболее умудрённым в тайнах искусства.
«В дни семинара несколько раз нам пришлось сидеть вдвоём за ресторанным столиком. И это были случаи, когда Николая Алексеевича покидала его скованная сдержанность. Он любил хорошо поесть, любил ресторанный быт, его обрядность, ожидание заказа, явление официанта. Любил разглядывать посетителей; правда, он молчал, не делился своими наблюдениями, но явно был доволен, где-то регистрировал про себя — благодушно и беспристрастно».
Поэт ещё не достиг полувека, а его здоровье, подорванное лагерями, начало сдавать. На рубеже 1951–1952 годов он оказался в глазной клинике и долго (как всегда, аккуратно) лечился. Начались проблемы с сердцем…
Закончив книгу Важа Пшавела, над которой он увлечённо работал полтора года, Заболоцкий принялся за Давида Гурамишвили. В августе 1952 года Грузия отмечала 160-летие со дня смерти Гурамишвили, и Заболоцкий слетал на несколько дней в Тбилиси. По возвращении уехал с женой на съёмную дачу в подмосковную Апрелевку, но, как пишет сын Никита, прожил там недолго. «На даче окотилась привезённая из города трёхцветная кошка Фроська, котята пищали и мешали спать. Николай Алексеевич рассердился и уехал в город. В городской квартире жить было трудно из-за жары, он взял путёвку и отправился в Дом творчества в Дубулты на Рижском взморье».
Прежде посторонний шум ему не досаждал: поэт умел так погрузиться в работу, что не замечал ничего. Инженер-геолог Борис Абрамович Петрушевский, новый сосед Заболоцких по лестничной площадке, запомнил случай, когда обычно вежливый, учтивый и сдержанный Заболоцкий вдруг вышел из себя: «На площадке перед нашим домом весьма великовозрастные школьники играли в футбол, адресуя мяч больше в наши садики, чем друг другу. Просьбы перестать не имели, конечно, успеха. И вот Заболоцкий выскочил из подъезда, почти побежал к играющим и начал кричать и грозить». Конечно, это было исключение из правил…
О внутренней жизни Заболоцкого начала 1950-х известно мало, — судить о ней можно лишь по стихам и редким свидетельствам близких к нему людей.
Стихи его, после трёхлетнего молчания, изменились по тону: в них нет ни романтического напора, ни возвышенных слов, поубавилась жизненная энергия, — они стали проще, задумчивее, грустнее.
В этом мире, где наша особа
Выполняет неясную роль,
Мы с тобою состаримся оба,
Как состарился в сказке король.
Догорает, светясь терпеливо,
Наша жизнь в заповедном краю,
И встречаем мы здесь молчаливо
Неизбежную участь свою.
Но когда серебристые пряди
Над твоим засверкают виском,
Разорву пополам я тетради
И с последним расстанусь стихом.
Пусть душа, словно озеро, плещет
У порога подземных ворот
И багровые листья трепещут,
Не касаясь поверхности вод.
(«Старая сказка». 1952)
В последней строфе — предчувствие смерти, — и даже сам миг её словно бы легко набросан трепетом осенних листьев, невесомо замерших в воздухе…
Перед земным концом слышнее совесть — со-весть — врождённый голос свыше:
Жизнь растений теперь затаилась
В этих странных обрубках ветвей,
Ну а что же с тобой приключилось,
Что с душой приключилось твоей?
Как посмел ты красавицу эту,
Драгоценную душу твою,
Отпустить, чтоб скиталась по свету,
Чтоб погибла в далёком краю?
Пусть непрочны домашние стены,
Пусть дорога уводит во тьму, —
Нет на свете печальней измены,
Чем измена себе самому.
(«Облетают последние маки». 1952)
К кому он обращался, кого укорял?.. Думал ли и о себе?..
Вершины той лирической волны осени 1952 года — стихотворения «Воспоминание» и «Прощание с друзьями»: думы о гибельном лагерном прошлом и память о друзьях молодости — поэтах.
Нет сведений о том, с какими из поздних стихов погибших товарищей удалось познакомиться Заболоцкому — и удалось ли вообще, но очевидно — он был уверен: и Хармс, и Введенский, и Олейников — остались самими собой, не изменили себе. А вот сам он изменился — по крайней мере в поэтике. Было ли это изменой себе самому? Никому не ответить на этот вопрос, — и, похоже, он и сам не знал ясного и твёрдого ответа. Но тоска по дерзкой молодости, когда был найден ярко выраженный собственный стиль, всё же, кажется, присутствует в последних строках стихотворения. Или это недовольство собой за какое-то соглашательство с действительностью, обернувшееся ущербом для творчества?..
В ту пору у его товарищей начались полувековые юбилеи, и словно бы для передышки от сомнений и тяжёлых дум поэт насочинял кучу шутливых стишков. В Каверине он добродушно высмеивает писательскую дотошность («Пустячок, и тот опишет / Сбоку, в профиль и в анфас») и добродетель вино-не-пития, органично сочетаемую с питиём лекарств («Где ты, девка Аграфена? / Чтобы справить юбилей, / Хоть бы раз без миграфена / Нам шампанского налей!»). А уж Степанову досталось по сверхполной программе!.. Тут и «Похвальное слово о Колином телосложении» («Наконец, в средине чрева, / Если скинешь ты тулуп, / Обнаружить может дева / Колоссально мощный пуп»), и целая серия коротких басен: «Невоздержанный едок», «Коля и муравей» и пр. — явно связанных с одним из главных предметов исследовательских работ Николая Леонидовича — великим баснописцем Крыловым. Забавы и предмета ради Заболоцкий слегка воспроизводил старинный басенный стиль: