Заболоцкий. Иволга, леса отшельница — страница 122 из 131

* * *

Художественное совершенство само по себе манило его, но мало в ком из современников он это видел, разве что в позднем Пастернаке. Раннего — отрицал: «алогичная тёмная речь Пастернака» (определение из статьи 1937 года). Молодому поэту Андрею Сергееву советовал присмотреться к военным и послевоенным стихам Бориса Пастернака, где уже нет «нарочитости».

«Суммируя разговоры, могу сказать, — вспоминал позже Сергеев, — что из современных поэтов Заболоцкий ценил некоторые стихи Мартынова и даже читал их вслух. Хорошо отзывался он и о Слуцком. Зато Ахматову отрицал: по утверждениям ленинградских приятелей, он как-то в застолье отказался поднять за неё бокал, якобы пробормотав при этом: „Баба хорошо не напишет!“ Видимо, острые язычки потом довели это ворчание до логического конца, приписывая Заболоцкому уже иронический афоризм: „Курица не птица, баба не поэт“. Впрочем, к стихам поэтесс он действительно был холоден… Ахматовой, конечно, пересказали слова Заболоцкого, и она платила ему ответным непризнанием. О стихах Пастернака 1940–1950-х годов Заболоцкий говорил не то с восхищением, не то с уважением. Из личного общения у них вряд ли что могло получиться. Помню слова Николая Алексеевича:

— Шкловский и Пастернак всегда говорят так сумбурно, что хочется попросить их повторить сказанное.

Сам Николай Алексеевич говорил как по писаному».

К словам Андрея Сергеева, для полноты картины, следует добавить, что из современников нравились Заболоцкому стихи Петра Семынина, Арсения Тарковского и «немногих других» — как сообщает Никита Заболоцкий, добавляя насчёт Пастернака, что отец «в своих честолюбивых мечтах только ему готов был уступить первенство в современной поэзии».

Юрий Колкер начинает свою статью о Заболоцком с утверждения, что тот «считал себя „вторым поэтом XX века“ (после Пастернака; без оглядки на то, что век ещё не закончен)» и что «с этим мало кто сейчас согласится». Из контекста этой цитаты следует, что забранные в кавычки слова о «втором поэте XX века» принадлежат самому Заболоцкому, — однако где, когда Николай Алексеевич это писал или же говорил? Ни сын поэта, ни Колкер источника не указывают, — мне же, например, нигде не встретилось даже намёка на такое.

Наталия Роскина пишет, что к Пастернаку Заболоцкий относился благоговейно, как к самой поэзии. «Помню, как он осторожно раскрыл книжку, подаренную ему Пастернаком, любовным движением вынул из неё записочку и показал мне из своих рук. Пастернак приглашал обедать и просил захватить „Безумного волка“».

За годы знакомства Николай Чуковский отметил, как менялось отношение его товарища к стихам Пастернака. Поначалу Заболоцкий их не любил и первыми оценил переводы. «Я помню, как в конце сороковых годов мы были с ним у Пастернака в гостях. Пастернак прочёл нам несколько глав из „Доктора Живаго“ и несколько стихотворений, приписанных его герою. Заболоцкий был добр, внимателен, любопытен, но я видел, что всё это произвело на него не слишком большое впечатление. <…> В последние годы своей жизни он относился к Пастернаку с благоговением — и к его личности, и ко всему, что Пастернак писал».

Благоговейно — это вполне понятно. Но вот насчёт первенства в поэзии XX века (разумеется, русской поэзии)? Та же Роскина, которой, полагаю, можно доверять, пишет:

«…что касается поэзии — тут он никогда не признавал ничьего превосходства даже в самых частных вопросах (курсив мой. — В. М.). Уступить, вернее сделать вид, что уступил, он мог только из вежливости. Если он спрашивал моё мнение о каком-нибудь своём стихотворении и я позволяла себе высказать отрицательное суждение об одной строчке или слове, он хмурился и возражал: „Почему тебе не приходит в голову, что это недостаток твоего воспринимающего аппарата?“».

Никита Заболоцкий свидетельствует, что отец «против обыкновения» сохранил записку Пастернака и хранил её в подаренной ему книге, которая стояла на почётном месте в книжном шкафу. Стихи из «Доктора Живаго» (позже он прочёл и весь роман в рукописи) Заболоцкий переписывал себе в тетрадь и особенно восхищался «Рождественской звездой», относя её к вершинам мировой лирики.

12 августа 1953 года чета Заболоцких обедала у Пастернаков, другим гостем был Симон Чиковани. Николай Алексеевич прочёл хозяину дома «Безумного волка» и несколько новых стихотворений, заслужив его похвалу.

Впоследствии Борис Пастернак на редкость образно отозвался о стихах Заболоцкого: «Когда он читал свои стихи, мне показалось, что он развесил по стенам множество картин в рамках, и они не исчезли, остались висеть…»

Очень скоро появилась ещё одна картина — точнее сказать, медальон с поразительно точным портретом.

Чёрен бор за этим старым домом,

Перед домом — поле да овсы.

В нежном небе серебристым комом

Облако невиданной красы.

По бокам туманно-лиловато,

Посредине грозно и светло, —

Медленно плывущее куда-то

Раненого лебедя крыло.

А внизу на стареньком балконе —

Юноша с седою головой,

Как портрет в старинном медальоне

Из цветов ромашки полевой.

Щурит он глаза свои косые,

Подмосковным солнышком согрет, —

Выкованный грозами России

Собеседник сердца и поэт.

А леса, как ночь, стоят за домом,

А овсы, как бешеные, прут…

То, что было раньше незнакомым,

Близко сердцу делается тут.

(«Поэт». 1953)

Новой большой работой Заболоцкого в эти годы стал полный перевод поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Изучение подстрочника, консультации с грузинскими филологами, переговоры с издательством — всё это потребовало поездок в Грузию, — а тем временем здоровье поэта ухудшалось: болело сердце, сдавало зрение. График же его огромного по объёму труда был весьма напряжённым…

В середине сентября 1954 года Заболоцкого свалил тяжёлый инфаркт. Два месяца в постели, без движения…

18 ноября он писал Симону Чиковани, который стал редактором его перевода:

«Я уже третий месяц валяюсь больной. Теперь начинаю вставать и немного ходить. Работать ещё не позволяют и, наверное, не позволят ещё долго. <…>

Извини за неряшливое письмо — пишу лёжа».

Восстановление от хвори шло медленно, про что говорят короткие письма к Чиковани.

19 июля 1955 года:

«Я нынче на даче под Москвой, где работаю и понемногу поправляюсь. Всё ещё не могу поправиться как следует, чему, впрочем, вредит работа. Работаю больше, чем следует. А без работы мне скучно».

30 августа 1955 года:

«Дорогой Симон!

Я стал хуже себя чувствовать, и поэтому пришлось поехать в санаторий до 25 сентября. Очень жалею, что так получилось; без меня тебе будет труднее договариваться о Руставели. <…>

Я пока ехать в Грузию не могу. Ты, очевидно, много времени провести в Москве со мною тоже не сможешь. Может быть, тебе сейчас лучше взять из Гослитиздата мою рукопись с собою, дома, в Грузии, сличить её с оригиналом, сделать свои заметки и замечания, а затем, когда у тебя будет время (через месяц-два), приехать в Москву и поработать здесь со мной. <…>

Моя рукопись вполне рабочая: там надо ещё порядочно поработать, так как есть много неточностей перевода. Но самое сложное заключается в том, что может врать подстрочник — и вот тут-то я без твоей помощи бессилен».

В начале 1956 года эта большая работа была закончена, и в следующем году поэма Шота Руставели, в роскошном издании, с прекрасными иллюстрациями, вышла в свет.

Семейная драма

Пришла очередь обратиться к тому, в чём разобраться в принципе невозможно.

Есенин когда-то сказал о любовных чувствах:

Если тронуть страсти в человеке,

То, конечно, правды не найдёшь.

Просто и верно. Этой правды, похоже, не знают даже сами страстотерпцы, не то что люди со стороны.

Никите Заболоцкому, как биографу, пришлось сказать несколько слов о том, что произошло с его родителями в середине 1950-х годов. Наверное, нелегко ему это было сделать… Он вспоминает осень 1956 года, когда вместе с отцом и матерью был в Гурзуфе: можжевельник в Никитском саду, прогулку на глиссере вдоль крымских берегов к «Пушкинскому гроту» — всё это вскоре вошло в образы отцовских стихов:

«В Москву муж и жена Заболоцкие отправились порознь, 18 и 19 октября. В их семье наступило трагическое время разлада. Странная это была размолвка — оба тосковали друг без друга, но упрямо пытались создать себе какую-то другую жизнь, соединившись с другими людьми. Очень скоро оба поняли, что из этого ничего не может получиться: слишком многое их связывало, слишком тяжёлые испытания выдержала их любовь в прошлом, слишком они были немолоды и любили друг друга».

И далее Никита Николаевич, стараясь быть отстранённо-объективным, излагает то, что завязалось в Беговой деревне запутанным узлом.

Сдружились по-соседски — домами — две писательские семьи: Заболоцких и Гроссманов. Но вскоре прошёл лёгкий радостный хмель первого знакомства, отношения осложнились. «Разговоры с Гроссманом неизбежно обращались к тому предмету, который растравлял старые душевные раны Заболоцкого и нарушал с трудом установившееся равновесие, необходимое для жизни и работы поэта. И он отказывался продолжать подобного рода беседы».

Что это значит в переводе с объективного языка на предметный? Василий Семёнович расспрашивал Николая Алексеевича не просто так, а, мягко говоря, из писательской корысти: он работал над романом, и ему нужен был материал для образа одного из главных персонажей — бывшего заключённого. Сам Гроссман не сидел, а тут Заболоцкий — кладезь, так сказать, лагерного опыта. Но поэт чем дальше, тем больше замыкался. Мало, что такие беседы травили ему душу, — он всерьёз опасался за себя и за семью: политический режим ведь никуда не делся, он лишь поотпустил вожжи… (Кстати, то, что Заболоцкий не рассказал о своей лагерной судьбе Гроссману, поведала ему чуть позже, во время совместной жизни, Екатерина Васильевна, которой муж рассказывал всё, — и это затем благополучно вошло в роман «Жизнь и судьба» — задолго до того, как вышли в свет воспоминания самого Заболоцкого о заключении.) Потом всё усугубилось тем, что Екатерина Васильевна не смогла остаться «равнодушной к силе ума, таланту и мужскому обаянию Гроссмана». Того же «…особенно трогали душевная чуткость и расположение Екатерины Васильевны, её готовность