тя юноше всего-то 18 лет. На обороте этой старой фотографии была надпись: «От сына Коли — студента Петроградского института имени Герцена». Для отца с матерью, наверное, и снимался на память.
Как непохож на этого примерного студента карандашный автопортрет 1925 года! Вроде бы тот же человек — да совсем не тот, хотя и прошло-то совсем немного лет. Рисунок — в манере кубизма: лицо в квадратах, ромбах, прихотливых многоугольниках светотени; линии резки, изломаны. Особенно поражают глаза: они расширены, суровы, пытливы и как будто бы искажены страстью, в которой и воля, и целеустремлённость, и мука. Сумасшедший взгляд — и предельно трезвый! Взгляд человека, беспощадно требовательного к себе и окружающему миру, человека, взыскующего правды жизни, какой бы эта правда ни была.
Фотопортрет отразил лишь внешность, рисунок же — внутреннюю жизнь, да заодно и пять лет петроградского студенчества. Как раз тот отрезок времени, когда Заболоцкий, вечно полуголодный, а то и вовсе голодая, вырабатывал собственный стиль, отыскивая свой способ писать, думать и видеть.
Август 1921 года, когда он приехал в город на Неве, был солнечным, тёплым и даже жарким. Больше всего его поразили тогда два события, произошедшие в канун его приезда: кончина Блока и гибель Гумилёва. О первой трагедии напоминали афиши с приглашением на вечера памяти поэта, расклеенные на городских стенах; о второй — шептались повсюду, в попытке узнать подробности. «Сколько утрат — умер А. Блок, уехал из России А. Белый, Н. Гумилёва — расстреляли», — позже писал Николай своему другу Мише Касьянову в письме от 11 ноября 1921 года.
Судьба, конечно, не зря изгнала Заболоцкого из Москвы и привела в Питер. Тектонический разлом эпохи, всей русской истории особенно ярко отразился именно здесь. К тому же юному провинциалу, желающему во что бы то ни стало получить хорошее литературное образование, куда как больше подходил, да и соответствовал по характеру Петроград, превратившийся после революции в провинциальный город, нежели Москва с её столичной суетой.
Ещё недавно блестящая столица могучей империи, колыбель революции, Петербург-Петроград на исходе Гражданской войны стал похож на город-призрак. Революция не пощадила своей колыбели: из города словно бы выпили кровь. Прежде наполненный бурлящей жизнью, он сделался полуживым: населения вдвое, если не втрое меньше; кругом запустение; заводы и фабрики стоят — нет ни сырья, ни топлива. В пролетарском центре стало впятеро меньше рабочих: заводской и фабричный люд просто разбежался по деревням, чтобы прокормиться и выжить. На земле это было ещё возможно — но не на мостовых.
Несчастье оказалось городу к лицу.
«…Именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда», — писал впоследствии поэт Владислав Ходасевич в очерке «Диск» — воспоминаниях о Доме искусств, или «Диске», где он жил рядом с Мандельштамом, Зощенко, Фединым, Шкловским и другими известными личностями. И так развивал свой образ:
«Москва, лишённая торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нём насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, — и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрёл ничего нового, — но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота — временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании её есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинает касаться и Петербурга: там провалились торцы, там посыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад ещё был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, ещё не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей».
Собственно, это уже был не Петербург (понятие всё-таки дореволюционное, а если исторически — довоенное), а — Петроград.
«В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно, — продолжает Владислав Ходасевич. — <…> Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. <…> Зато жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчётливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но ещё не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъёме. Голод и холод не снижали этого подъёма, — может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
И мне от голода легко
И весело от вдохновенья.
Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьёзных вопросов, относилось к литературе с особым, подчёркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики».
Вот в какую необыкновенную пору Петрограда попал сюда восемнадцатилетний, никому не известный сочинитель.
В общежитии он устроился в одной комнате с приятелями по Уржуму: Николаем Резвых, Борисом Польнером, с которыми вместе учился в Педагогическом институте, и Аркадием Жмакиным из Технологического. Как и в Москве, земляки держались вместе, стараясь поддерживать друг друга.
Но и в Питере студентам было не легче, чем в столице. Недаром, в ответ на «удручающее» послание Михаила Касьянова из Москвы, Заболоцкий воскликнул в письме от 7 ноября 1921 года: «Трудно жить, невозможно жить!» Над юношами висела постоянная угроза голода: в любой момент их могли лишить довольствия, и без того скудного. Проучились всего-то ничего, а снимут паёк — так и вовсе распустят на все четыре стороны на месяц-другой. «Всё это сейчас ещё крайне неопределённо, а потому — мучительно, — писал Николай другу. — Практические дела с каждым днём всё хужеют — бунтует душа, а жизнь не уступает. Проклятый желудок требует своих минимумов, а минимумы пахнут бесконечными десятками и сотнями тысяч… А душа бунтует — но, увы, и она просит того же…»
Однако как уберечь последние гроши, когда в книжных лавках столько интересного! Николай не удержался — купил объёмистый том Давида Гинцбурга о русском стихосложении, «Опыты» Валерия Брюсова и ещё одну книгу по стихосложению, «сортом-двумя ниже», — «Версификацию» Николая Шебуева. Да набрал ещё стихотворных сборников и литературных журналов:
«Теперь читаю, используя всякую возможность. Хочется, до боли хочется работать над ритмом, но обстоятельства не позволяют заняться делом. Пишу не очень много. Но чувствую непреодолимое влечение к поэзии Мандельштама („Камень“) и пр. Так хочется принять на веру его слова:
Есть ценностей незыблемая скала…
И думал я: витийствовать не надо…
И я не витийствую. По крайней мере, не хочу витийствовать. Появляется какое-то иное отношение к поэзии, тяготение к глубоким вдумчивым строфам, тяготение к сильному смысловому образу. С другой стороны — томит душу непосредственная бессмысленность существования».
Обстановка в городе была напряжённой, сложной: не прошло и полгода с Кронштадтского мятежа, жестоко подавленного властью. Тысячи моряков, ещё недавно бывших «честью и славой революции», были перестреляны и казнены за то, что хотели «Советов без большевиков». А в августе, по делу так называемой Петербургской боевой организации Таганцева, были расстреляны несколько десятков человек, в том числе и поэт Николай Гумилёв, — арестованных же было около тысячи…
Гнетущая атмосфера террора и порождаемого им страха была вполне ощутимой для всех в опустошённом Гражданской войной Петрограде — и вызывала душевную смуту: «Есть страшный искус — дорога к сладостному одиночеству, но это — Клеопатра, которая убивает. Родина, мораль, религия, — современность, — революция, — точно тяжкая громада висят над душой эти гнетущие вопросы. Бессмысленно плакаться и жаловаться — быть Надсонами современности, но как-то сами собой выливаются чёрные строки:
В похоронном свисте революций
Видишь ты кровавые персты?
Мысли стонут, песни бьются —
Слышишь ты?
Это мы — устав от созерцанья, —
От логически-невыполненных дел —
В мир бросаем песни без названья,
Скорбью отягчающий размер.
Отнял мир у нас каждое желанье,
Каждый плач, и ненависть, и вздох,
И лица родимого страданье
Топчет грязь подбитых каблуков.
Как далёк восход зари последней!
Как пустыня тяжкая щемит!
И стоим — оплёванные тени,
Подневольные времён гробовщики.
Проклятая, да, проклятая жизнь! Я запутался в её серых, тягучих нитях, как в тенётах, и где выход?»
Николай искал опоры в себе, в книгах — и почти ничего не находил. Однако продолжал этот нескончаемый душевный труд, незаметно сам для себя укрепляя и закаляя волю:
«Толстой и Ницше одинаково чужды мне, но божественный Гёте матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него бога. И бьюсь. Так живёт и болит моя душа.
Конечно, все силы приложу для того, чтобы остаться здесь. Это всё же необходимо; иначе будет трудно. Но пусть будет то, что будет…
Ты пиши. Жду от тебя писем. Ведь моя жизнь так одинока, в сущности. Соседи по квартире знают меня, как грубого, несимпатичного полумужика, и я — странное дело — как будто радуюсь этому. Ведь жизнь такая странная вещь — если видишь в себе что-нибудь — не показывай этого никому — пусть ты будешь для других кем угодно, но пусть руки их не трогают твоего сердца. И в сущности, это почти всегда так и бывает. Я знаю многих людей, которые инстинктивно показывают себя другими, не теми, что есть. Это так понятно.