«Н. А. (входя): Я меняю фамилию на Попов-Попов. Фамилия двойная, несомненно аристократическая».
Чтобы оценить эту шутку, вспомним, что́ за время на дворе. Пора богоборчества, взрывают храмы, в газетах «воинственные безбожники» глумятся над верой; а некоторые граждане предусмотрительно меняют свои старые, поповские фамилии на передовые, советские…
Уроки каллиграфии… (Потом, в заключении, они пригодились в чертёжной работе.)
Заболоцкий как-то копировал с энциклопедического словаря автографы, его товарищи беседовали о музыке — то и дело слышались имена великих композиторов.
«Л. Л. это надоело. Он вспомнил строчки А. В. из автобиографии:
Гениальному мужчине
Гёте, Пушкин и Шекспир,
Костомаров и Пуччини
Собрались устроить пир.
Затем Н. А. играл как всегда в „трик-трак“ и напевал несложную песенку: „Один адъютант имел аксельбант, а другой адъютант не имел аксельбант“».
Безмятежность отдыха среди своих…
Липавский о Заболоцком, в ответ на вопрос Хармса:
«Л. Л.: Его поэзия — усилие слепого человека, открывающего глаза. В этом его тема и величие. Когда же он делает вид, что глаза уже открыты, получается плохо».
Самоирония…
«Н. А.: Я заключил договор на переделку „Гаргантюа и Пантагрюэль“. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе».
«И. А.: Быть бы Я. С. еврейским начётчиком, а он сбился с пути и оттого тоскует».
Ирония?.. добродушная усмешка?.. — поди разбери.
Заболоцкий с Липавским составили таблицу возрастов — от десяти лет до ста пятидесяти.
«Т. А.: Но ведь нормальная длительность человеческой жизни семьдесят лет. Так, например, считают немцы.
Н. А. (возмущённо): Немцы! У них вообще сплошное безобразие. Так, например, Тельман сидит уже который месяц в тюрьме. Можно ли это представить у нас?.. А деревья живут очень долго. Баобаб — шесть тысяч лет. Говорят, есть даже такие деревья, которые помнят времена, когда на земле не было ещё деревьев.
Л. Л.: А щука? Почему ваши предки не завели себе щуки? У вас в аквариуме плавала бы фамильная щука, напоминая вам о всех живших до вас Агафонах. (Знал ли, нет о том, что деда Заболоцкого по отцу звали Агафоном?.. — В. М.)
Н. А. (взглянув себе на ноги и заметив на коленях заплаты): Когда богатым буду, заменю эти заплаты бархатными; а посерёдке ещё карбункулы нашью.
Т. А.: Много вам нужно в месяц, чтобы не нуждаться в деньгах?
Н. А.: Тысячу. Первые шесть месяцев жил бы на пятьсот, чтобы выплатить долги, а потом бы в своё удовольствие.
Т. А.: Вы ведь и сейчас живёте, не плачете.
Н. А.: Как сказать, иной раз и зарыдаешь, когда отовсюду разом поднажмут платежи, а платить нечем. Ну, впрочем, чего мы заговорили об этом…»
Разговорчики…
Заговорили о кончине Андрея Белого.
«Л. Л.: У него был талант, но дряни в нём ещё больше, чем таланта.
Н. А.: Единственная вещь, которую можно читать, это „Огненный ангел“. Да и то, она не его, а Брюсова».
«Н. А.: Некоторые находят, что у меня профиль и фас очень различны. Фасом я будто русский, а профилем будто немец.
Д. X.: Что ты! У тебя профиль и фас так похожи, что их нетрудно спутать.
Н. А.: Чистые типы это основа; помеси, даже конституций, это дурное человечество».
Разговаривали о людях.
«Н. М.: Почему вы, Я. С., не любите Н. А.?
Я. С.: Люди делятся на жалких и самодовольных; в Н. А. нет жалкого, он важен, как генерал.
Н. М.: Это неверно. Разве не жалок он со всеми своими как будто твёрдыми взглядами, которые он так упрямо отстаивает и вдруг меняет на противоположные, со всей своей путаностью?»
Туманная запись:
«<…>…спор о том, нужно ли считаться с направлением истории, спор длинный и бесплодный. Н. А. спорил бестолково и с обидами. Он сказал: „Я изложил эти мысли в Торжестве Земледелия и удивляюсь, что никто смысла поэмы не понял“. В словах его было нечто неприятное».
«За водкой.
Н. А.: Женитесь, Я. С., вы не знаете, как приятно быть женатым».
«Д. X.: Я уважаю Н. М., а Н. А. и А. В. люблю. Так, за больным Н. М. я, наверное, не стал бы ухаживать, а за теми стал.
Т. А.: Бросьте, Д. X., ни за кем вы не будете ухаживать; ведь вы, чуть кто заболеет, всегда бежите прочь».
О жизни…
«Н. А.: Я тут познакомился с одним человеком и он мне даже понравился, пока я не узнал, что его любимая картина „Какой простор!“ (картина Репина. — В. М.). В этой картине весь провинциализм, неопрятность и бездарность старого русского студенчества с его никчёмной жизнью и никчёмными песнями. А как оно было самодовольно! Осиновый кол ему в могилу…
Знаете, мне кажется, что все люди, неудачники и даже удачники, в глубине души чувствуют себя всё-таки несчастными. Все знают, жизнь — что-то особенное, один раз и больше не повторится; и потому она должна бы быть изумительной. А на самом деле этого нет».
Сон — это состояние Заболоцкого интересовало всегда, ему посвящено не одно стихотворение…
«Н. М.: Я видел несколько раз во сне, что умираю. Пока смерть приближается, это очень страшно, но когда кровь начинает вытекать из жил, уже совсем не страшно и умирать легко.
Н. А.: Мне кажется, я видел даже больше, момент, когда будто уже умер и растекаешься в воздухе. И это тоже легко и приятно… Вообще во сне удивительная чистота и свежесть чувств. Самая острая грусть и самая сильная влюблённость переживаются во сне.
Л. Л.: Бывают и тусклые, неотвязные сны. <…>
Н. А.: Когда среди ночи проснёшься под впечатлением сна, кажется, его невозможно забыть. А утром невозможно вспомнить. Но сам тон сна настолько отличается от жизни, что те вещи, которые во сне гениальны, кажутся увядшими и ненужными потом, как морские животные, вытащенные из воды. Поэтому я не верю, что можно во сне писать стихи, музыку и т. п., чтобы потом пригодилось».
Говорили о боли. Даниил Хармс хвалил мудрость йогов, нашедших-де, как правильно жить…
«Н. А.: Верно, и зубная боль чем-то ценна. Ваши йоги самодовольны; это противное занятие — прислушиваться к своим кишкам.
Д. X.: Если ты будешь ругать йогов, я пририсую к Рабле усы и, проходя мимо монголобурятского общежития, сделаю неприличный жест…
Тут Н. А. вдруг порозовел; он встал и, махнув в воздухе рукой, ни с кем отдельно не попрощавшись, ушёл.
Н. М.: Глупо, глупо ведёт себя; и всегда так, когда с ним спорят. На что обиделся? На то, верно, что когда разговаривал по телефону, Д. X. назвал его уткой.
Д. X.: Нет, дело в том, что он сел за диваном, вне общего внимания, ну, ему и стало потом обидно.
(Тут они были неправы: Н. А. не выносил, когда разговор превращался в краснобайство; как раз это послужило когда-то толчком к его разрыву с А. В.)».
Последние страницы записей Липавского говорят о закате их дружеского сообщества. Встречи всем уже наскучили, противоречия между товарищами только увеличивались. Заболоцкий как-то сказал Липавскому, что они с Олейниковым и Хармсом накануне не беседовали, а только обличали друг друга. Липавский даже не спросил — в чём? Для Заболоцкого это было напрасной потерей времени, к тому же он понимал, что у всех свои интересы: Хармсу, например, «нужен журнал», а ему самому — всего-навсего две комнаты вместо одной, чтобы можно было удобнее работать. Липавский уверял, что жизнь поэта всё же легче, чем его с Друскиным, потому что талантлив и знает что делать, а вот они — подёнщики.
— Мы все живём как запертые в ящике, — сказал Заболоцкий. — Больше так жить невозможно, при ней нельзя писать.
Наверное, «при ней» — значило не только жизнь обособленной от мира компании, но и вообще жизнь — в обществе, в стране. Однако Липавский этого значения не услышал или же не захотел услышать.
— Я знаю всё это, — ответил он. — Но мы не директора фабрик, для которых одиночество прекращает возможность дела. Все великие волны поднимались всегда всего несколькими людьми. У нас, мне кажется, были данные, чтобы превратить наш ящик в лодку. Это не случилось, тут наша вина.
И перешёл на личности. Введенскому на всё плевать, кроме личных удовольствий; он не скучает лишь за картёжной игрой. Хармс, при всей своей деланой восторженности, глубоко ко всему равнодушен. Друскин деспотичен, «как маниак». А пуще всех виноват Олейников: мог всех сплотить, но от любого дела ускользает в сторону, хочет быть сам по себе.
— Напрасно вы вините их, — возразил Заболоцкий. — Просто люди разные и не было желания грести вместе. Свободы воли ведь нет. Это яснее в искусстве. Надо писать как можно чаще, потому что удача зависит не от тебя, пусть будет хоть больше шансов.
Выслушав слабое возражение собеседника, продолжил:
— К этому всё и сводится: создать условия, дать максимум в искусстве. Ящик оказался плохим помещением, значит, следует его разломать и выйти из него.
И добавил:
— Что ж, компания распадается. Когда у меня в гимназии были товарищи, тоже казалось, неужели я буду без них. Но жизнь всё время создаёт новое. Сейчас дело уже не в компании, сейчас — спасайся, кто может.
Он говорил — о личном творчестве. Скорее всего — о личном. Хотя время было такое, что слова невольно задевали и другие, более глубокие смыслы. Спасать пришлось не только творца в себе, но и свою собственную жизнь — и далеко не каждому из них это удалось…
Своеобразной эпитафией этому распавшемуся сообществу (отдельные дружеские связи при этом не прервались) стало стихотворение Даниила Хармса, посвящённое Николаю Олейникову и написанное, что непривычно для Хармса, классическим размером: