Впоследствии, в письме Никите Николаевичу Заболоцкому от 22 апреля 1978 года, Асир Семёнович Сандлер вспоминал:
«Меньше всего я думал, что передо мной один из крупнейших поэтов России. На следующую ночь его вызвали. Пришёл уже под утро. Проснулся перед обедом в отличном настроении.
— Ну что ж, живём, мальчики?! — Помолчав, протёр очки. — Подслушал я краем уха, как вы стишата почитываете. Может, прочтёте мне что-нибудь нехрестоматийное?»
Асир Сандлер было начал, но незнакомец остановил его:
— Да ну, ребята, я же просил вас не Велимира Хлебникова, а что-нибудь своё.
Однажды двое свердловчан устроили в камере спиритический сеанс. Вызвали дух Льва Толстого, задавали ему вопросы. Дух отвечал. Заболоцкий поначалу не хотел участвовать в балагане, но в конце концов поддался на уговоры и спросил:
— Когда я буду дома, Лев Николаевич?
Блюдце вертелось вокруг начерченных букв и наконец выдало мудрёный ответ:
— После империалистической буффонады.
В другой день, когда у юношей сводило от голода в желудке, Тедди и Асир додумались до того, что решили вместе сочинить балладу о баланде. И тут их старший годами товарищ, сдержанный и молчаливый, неожиданно оживился и сказал, что готов присоединиться. Но на одном условии — если сначала будет выработан твёрдый, строгий план, — «чем нас очень удивил».
Вскоре баллада, которая потом стала широко известна в ГУЛАГе, сделавшись частью лагерного фольклора, была готова. Вот она (курсивом выделены строки, принадлежавшие Николаю Заболоцкому):
В Шервудском лесу догорает костёр,
К закату склоняется день.
Охотничий нож и жесток, и остёр —
Сражён благородный олень.
Кровавое мясо соками шипит
И кроется ровным загаром…
И фляга гуляет, и ляжка хрустит —
Охотились день мы недаром.
Хрустальные люстры сияние льют,
Джаз-бандом гремит казино:
Здесь ломится стол от серебряных блюд
И кубков с янтарным вином.
Изящный француз распекает слугу,
От виски хмельны офицеры…
Слегка золотится фазанье рагу
Под соусом старой мадеры.
Чалмою завился узорчатый плов,
Пируют Востока сыны, —
Здесь время не тратят для суетных слов,
Молчанию нет здесь цены.
И вкрадчиво пальцы вплетаются в рис,
А жир ароматен и прян!
И красные бороды клонятся вниз,
Туда, где имбирь и шафран.
Огромная ложка зажата в руке,
Кушак распустил белорус:
Горшок со сметаной и щи в чугунке,
И жирной говядины кус.
И тонет пшено в белизне молока,
И плавает в сале картошка!..
Проходит минута — и дно чугунка
Скребёт деревянная ложка.
Но сочный олень и фазанье рагу,
И нежный, рассыпчатый плов,
И каша, что тонет в молочном снегу,
И вкус симментальских быков…
Ах, всех этих яств несравненных гирлянда
Ничто, по сравненью с тобой, о баланда!
В тебе драгоценная кость судака
И сочная гниль помидора,
Омыты тобой кулинара рука
И грязные пальцы надзора!
Клянусь Магометом, я вам не солгу,
Хоть это покажется странным,
Но кость судака — благодатней рагу,
Крапива — приятней шафрана.
Пусть венгры смакуют проклятый гуляш,
Пусть бигосом давятся в Польше,
А нам в утешенье — чудесный мираж,
Тебя, ненаглядной, побольше.
Вот окончание этого письма Асира Сандлера, по форме — изящной новеллы:
«Наступил час, когда мы должны были расстаться. За день до этого на вечерней поверке дежурный сказал:
— Заболоцкий! Готовься, завтра уйдёшь!
Вечером все долго молчали. И вдруг Тедди взорвался:
— Как вам не стыдно, Николай Алексеевич! Я думал, вы бухгалтер, а вы ведь поэт Заболоцкий?! Почему же вы об этом не сказали раньше?
— А что бы это изменило?
— Я считаю себя поэтом совсем молодым и неопытным, но поэтом. Сколько же я вам прочёл бы и узнал от вас! Это же академия!
Николай Алексеевич, отечески улыбнувшись, ответил:
— Литературой и поэзией будем заниматься после „империалистической буффонады“. Кажется, так нам обещал Лев Толстой? Работай всё время, всюду и каждый день. Первую книжку пришлёшь мне на рецензию. А ты, — это уже ко мне, — версификатор, отличный версификатор на уровне многих. Но — не надо. Ты по призванью журналист, найди свой стиль, себя и — с богом!
Он ушёл, оставив нам весь свой запас табаку. И перед уходом:
— Так, значит, в Москве, после буффонады…
Сказано совершенно будничным, ровным, тихим голосом, без малейшей аффектации.
Прошло тринадцать лет. В 1957 году писатель Натан Забара после реабилитации уезжал в Киев. В списке лиц, с которыми он хотел встретиться, был и Н. Заболоцкий. Я передал с ним записку. В ней был мой магаданский адрес и сообщение, что месяцев через десять буду на материке, увидимся. А подпись была такая: „В Шервудском лесу костёр догорел. Асир“.
Через месяц получил открытку, крайне лаконичную: „Поторопись. ‘К закату склоняется день’. Н. 3.“.
В ноябре 1958 года я прибыл в Москву… С опозданием».
…Молодой же поэт Тедди Вительс не дожил до своей первой книги — погиб в заключении.
Поминальная милостыня
Таким и запомнился в пересыльной тюрьме близ Кулунды сорокалетний Николай Заболоцкий ранее незнакомым с ним молодым людям. Поначалу он показался им необщительным, молчаливым, серьёзным, целиком занятым какими-то своими мыслями, притом, по повадкам, это был уже опытный, уверенный в себе зэк. А затем поняли: перед ними человек чрезвычайно умный, внутренне свободный, острый на слово — чеканно чёткий в определениях и совершенно естественный, без малейшей позы. Его голос звучал ровно и тихо — и точно так же жил и дышал в нём сильный и ничем не поколебимый дух.
Судя по его письмам начала и середины 1944 года, в Заболоцком в то время происходили важные перемены. Если говорить коротко: он обретал мудрость. (Хотя, разумеется, это довольно условное и не полное определение совершающихся в его мировоззрении и характере изменений.) Творческая сила не перегорала в нём, а переплавлялась в некое новое качество; он будто бы предчувствовал, что рано или поздно, по выходе на свободу, ему предстоит осуществить то, что прежде совершать ещё не приходилось, — и собирался в единое целое, мужал, крепнул.
Впервые за годы заключения он вспомнил о своих стихах — в письме от 11 января 1944 года спросил жену: сохранились ли черновики «Осады Козельска»? Эту поэму (первые две части) Заболоцкий писал как раз перед арестом в 1938 году, одновременно работая и над переводом «Слова о полку Игореве». Екатерина Васильевна все черновики сохранила. Очевидно, что поэт намеревался в скором времени вернуться к незавершённым вещам…
Настроение его резко менялось, что говорит о переоценке былых ценностей в результате напряжённой работы духа.
11 января он пишет жене, как его взволновало её сообщение об отзыве Фадеева (речь шла о пересмотре приговора Особого совещания), а не прошло и двух недель, как замечает в новом письме (от 23 января): «Но теперь я думаю, что всё это — старые дела. Ведь всё на свете забывается. Может быть, 2–3 человека ещё и помнят обо мне. Но что значит их слабый голос в грохоте и потрясениях наших дней! От судьбы не уйдёшь — как говорит народ».
В том же письме Заболоцкий — внешне отстранённо, но, несомненно, с чувством глубокого внутреннего потрясения — формулирует открытие, сделанное им за пять лет лагерей (ранее мы его уже цитировали, но оно настолько важно, что не грех и повторить — теперь уже в контексте времени):
«Как это ни странно, но после того как мы расстались, я почти не встречал людей, серьёзно интересующихся литературой. Приходится признать, что литературный мир — это только маленький остров — в океане равнодушных к искусству людей».
Не менее значимым кажется нам и признание, сделанное в письме Н. Л. Степанову (4 февраля 1944 года):
«Несколько лет путешествовала со мной твоя книжечка Баратынского, и я полюбил его и вместе с ним разлюбил многое, что любил когда-то так сильно».
Разумеется, здесь в первую очередь речь — о поэзии.
В этом же письме он благодарит верного друга за всё, походя весьма и весьма скромно отзываясь о собственной персоне, — и это отнюдь не пресловутая ложная скромность (которая на поверку — самолюбование), но истинное отношение к самому себе:
«Я рад, мой дорогой, что ты до сих пор ещё помнишь обо мне, и я крепко жму твою руку и душевно благодарю тебя за твоё неизменное внимание к моим близким. Катя — хороший человек, она заслуживает доброго отношения к ней; что касается меня — то всё твоё внимание ко мне я отношу только за счёт твоих качеств; я же, право, не заслужил ничем ни твоего, ни других людей расположения».
Ещё одно признание звучит в следующем письме Степанову (29 марта 1944 года):
«Как-нибудь соберусь с духом и напишу тебе особое письмо — о природе, которую я видел на Дальнем Востоке и здесь. Она на меня производит такое впечатление, что иной раз я весь перерождаюсь, оставаясь с ней наедине.
Эта могучая и мудрая сила таким животворным потоком льётся в душу, что сам я в эти минуты делаюсь другим человеком.
О, Судьба знает, что она делает.
Я хотел бы остаток моей жизни, если он будет мне предоставлен, жить не в большом городе (курсив мой. — В. М.)».
Но самое поразительное письмо обращено к сыну, которому было тогда 12 лет:
«6 июня 1944. [Михайловское, Алтайского края].