— Но заработал я меньше твоего, — краснея, сказал Минлебай. — Нет, пусть, что заработки… Знаешь, Апуш, я почти счастлив: я и вправду пел!
— И хорошо, — сказал Габдулла, — только помалкивай о том при учителях. Ну, а чем занимался наш Сирази?
— Я был половым в трактире, — ответил Сирази. — Для начала неплохо… — Он улыбнулся томно, хитро, и нельзя было понять, шутит или всерьез. — А теперь не худо бы подыскать себе дело. Ну, например, стать маркитантом, да жаль, война может кончиться. Или вот не скупить ли возов пять кизяку и торговать в розницу? Кизяк, и тот нынче в цене. Прежде столько просили только в распутицу.
— Ну и фантазии!
— А чем, скажите, заняться, если уйти из медресе?
Уйти из медресе или оставаться в нем еще шесть или семь лет, чтобы только стать потом приходским муллой, — об этом они думали неотступно последние год-полтора. Уйти, но куда? Сирази может заделаться приказчиком или, со временем, наследовать отцову торговлю. Но и торговое дело требует нынче знания светских наук, недаром люди с капиталом добиваются реформ старой системы образования… Учиться в русско-татарской школе — значит принять унижение: там культуру твою презирают, религию твоих, отцов поносят. Ну да ладно, иные учатся в тех школах, не без пользы была бы она и для Сирази.
Но что делать Минлебаю? Он хочет быть артистом. Это так ново, дерзко, опасно — святые отцы признают только пение молитв. Да попробуй он выйди на подмостки в коммерческом клубе или в городском саду — вышвырнут вон, забросают камнями, а растерзанное тело не дадут схоронить на кладбище. Ему ли, не имеющему ни денег, ни влиятельных родственников, мечтать о карьере артиста, если даже Камиль, с его состоянием и связями, свою артистическую страсть утоляет пением молитвы.
…Малыши окликали Габдуллу, просили рассказать сказку — он не отзывался. Старшие шакирды звали варить обед. Участвовать в обеде — значит бросить в общий котел кусок мяса. А мяса у него давно уже не бывало.
— Да, ведь совсем я забыл! — воскликнул Минлебай. — Я привез тебе подарок. — И, смеясь, радуясь, извлек из холщовой сумки книгу.
«Плоды бесед» Каюма Насыйри.
Габдулла растерялся:
— Я читал… но даже не мечтал иметь в собственности. Ведь это, наверно, очень дорого?
— Сочтемся в будущем. И вот еще… Пушкин.
— Спасибо тебе. Я сейчас, положу только книги… Дай же мне Пушкина… и подождите меня, отправимся куда-нибудь. В Пушкинский сад — вот куда!
Но приятели собирались навестить своего учителя, и Габдулла направился в сад один. Тяжелый том «Плодов» оставил он дома, а книгу Пушкина взял с собой. В нее он заглядывал на ходу, находил знакомые, видел новые для себя стихи, сулящие первое счастливое прочтение. Как жаль, что в книге нет «Руслана и Людмилы». «Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних…», «Долина тихая дремала, в ночной одетая туман, луна во мгле перебегала из тучи в тучу и курган мгновенным блеском озаряла».
Вот сад, обнесенный деревянной решетчатой оградкой. Просты его деревянные ворота, тихи тропинки в густой рыжеватой траве. Пушкинский сад. Габдулле было тринадцать лет, был апрель месяц, учитель русского класса Ахматша привел их на закладку сада в честь столетнего юбилея поэта. Он помнил свое волнение, и легкую дрожь в руках, и легкую дрожь листочков на хрупких саженцах, счастливое бормотание его стихов. «Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних…» Какая у него была жизнь, кого он любил, и кто любил его, если давались ему прекрасные, как суры, строки? Радостно было ему или горько написать: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам бог любимой быть другим!»?
Светлым дымком подымались белые стволы березок, и редким желтым огоньком светили тронутые осенью листы. Оранжевели клены, редкие листья лежали на земле, печально хорошея, живые блеском своим.
Роняет лес багряный свой убор…
Он поднял широкий яркий лист в коричневых крапинках.
«Положу его в книгу», — сказал он мысленно, как будто сказать было обязательным условием теперешнего его поведения, и положил между листами.
Бог наш всемилостивый, разве людям положены суета и распри? Живи, смотри — роняет лес багряный свой, убор… — ведь за всю жизнь не наглядеться, за всю жизнь не избыть дум, которые может породить простая картина эта.
И тут он услышал злые крики шакирдов:
— Турок, турок!
— Он пьет вино с неверными…
— Эй, феска, красный гребешок!
От харчевни через улицу наискосок ими редактор городской газеты Ядринцев и Эмрулл, стамбульский студент. Турок появился в городе прошлой осенью, приютился в медресе Мутыйгуллы-хазрета, а лето провел в степи у казахов. И вот он вернулся.
Габдулла, выбегая из сада, напугал озорников: кинулись кто куда.
— Ишь, разбойники, — острашил еще и возгласом.
Эмрулл обнял Габдуллу. Ядринцев раскидывал руки — хотел обнять обоих. Какой-то маленький шакирд, смелый от ярости, подбежал близко и прокричал:
— Псы, вы забыли стих третьей суры! Стих запрещает дружбу с кяфирами!
— Я тебе! — Габдулла скакнул, поймал мальчика и шутливо грозно приказал: — А теперь слушай, что говорится в стихе третьей суры: «Богу принадлежит Восток, Богу принадлежит Запад. Он ведет, кого захочет, по истинному пути».
Засмеявшись, он отпустил мальчика.
Зашли в сад, сели на скамейку. Только тут, тормоша Эмрулла, он заметил, как удручен его товарищ. Проклятые озорники! Но причина была в другом. В городе всю зиму жила Фариза, красавица дочь богатого скотопромышленника Мулекея. Старик баловал дочь и не особенно ограничивал ее волю, молодые люди встречались в домах у горожан, на благотворительных собраниях, просто гуляли по улицам. Весной девушка уехала в кочевье своего отца. Эмрулл отправился следом. Мулекей обрадовался гостю, похвалил: «Уй, хорошо, поспел на свадьбу моей баловницы!» И правда, за девушкой приехал ее жених и увез в Тургайские поля.
Ядринцев, пересказывая Габдулле историю с турком, смахивал с лица хмельную злую слезу. И пробовал утешить товарища:
— Брат, а брат! Всегда, понимаешь, всегда… личные чувства человека подчиняются мирским порядкам — таков глупый и подлый всемирный закон.
Эмрулл не отвечал и вздыхал о чем-то теперь уже прожитом.
— Черт знает что! — продолжал Ядринцев. — Девочка только родилась, а ей уже назначили жениха… нелепый обычай, но он уже стал законом, общей волей, стал правилом нравственности, и это правило служит теперь унижению личности… ах, утешьтесь!
А в это время над садом, падая, пролетел огромный бумажный змей и запутался в ветвях карагача. Мальчишки с воплями вбежали в сад. Ядринцев вскочил, кинулся помогать мальчишкам, за ним побежал и Эмрулл. Шумя и переругиваясь с мальчишками, они освобождали змей. Габдулла с улыбкой наблюдал их веселую возню.
Мир зол и добр. Его обычаи, которые мы называем старыми и добрыми, тоже могут быть злы. Только не угадаешь, когда они скажутся злом.
Он думал о маленьком шакирде. Это был хороший мальчик, любил слушать сказки, и глаза у него светились искренним желанием добра и правды. А сегодня… какая злость! Ядринцев, живущий с ним в одном городе, на одной улице, ему чужой. Эмрулл, с ним одной веры и почти одного языка, тоже чужой. Когда-нибудь этот мальчик, если судит бог, проедет по равнинам великой страны, о которой он пока еще не имеет понятия, проедет, увидит множество людей, множество судеб, пересечет море, за которым живут многие другие народы, и он поймет единство нескончаемого разнообразия людской жизни. Или, может быть, заведет себе лавку и за всю жизнь не высунется из нее дальше соседнего проулка…
Ядринцев подсаживал мальчишку на дерево, мешкали оба, а тем временем Эмрулл подлез с другой стороны и отцепил змей. Потом вместе отлаживали, распутывали нитки и длинный мочальный хвост. Вот пробуют запустить. Змей взлетает, Эмрулл бежит за бумажной птицей, задрав голову, и смеется. Ах, забудется горе! И опять жизнь пойдет по кругу, по кругу, как говаривал дервиш… С горьким чувством он подумал, что Эмрулл долго в городке не задержится, а дружба с ним была подарком судьбы. Стамбульский студент был поэтом, считавшим своими учителями Кемаль-бея и Зия-пашу, вожаков у младотурок. От него Габдулла впервые услышал стихи простые, как народная песня, как истории озорного Ходжи Насреддина, острые и терпкие, как фарс, загадка или пословица, в них не было и тени куриальной витиеватости, предназначенной для глохнущего уха старого султана. Основанный Кемаль-беем в Париже журнал «Ибрет» продолжали издавать его преемники, и Эмрулл с гордостью показывал Габдулле свое пока еще единственное стихотворение, напечатанное в этом издании. Журнал тайно перевозился в Стамбул и распространялся среди молодежи. Эмрулла арестовали в поезде, когда он вез из Парижа в двух чемоданах крамольный журнал Кемаль-бея, он отсидел в тюрьме полгода, потом бежал из страны… Теперь куда же? Эмрулл отвечал: в Каир, там он встретится с Назли-ханум, дочерью Мустафы-паши, основателя младотурецкой партии. А может быть, в Иран, там назревают большие события. Вот уедет Эмрулл, никогда уже они не увидятся…
Эмрулл, набегавшись, вернулся в сад. А Ядринцев исчез, — может быть, опять завернул в харчевню.
Возгласы мальчишек, отливая все дальше, потерялись в пыльных улицах, а змей долго виднелся в той стороне, куда закатывалось солнце. Потом привиделось, что багровое пламя сожгло бумажную птицу.
— Ну, бродяга! — Так Эмрулл обращался к себе. — Пора тебе в дорогу, бродяга. А если встречный спросит, кто ты, — скажи ему: «Я тот, кого знают по словам:
Не удивляйся, Сальма, человеку,
В волосах которого засмеялась седина, а он заплакал».
— Недолго же ты пробыл у нас, — как будто упрекнул Габдулла.
— Недолго? О нет, Габдулла! За этот год, видно, недосчитаюсь кое-кого из друзей… Меня мучает один вопрос… уже не первый год: что, если мне придется убивать? Да, ведь они-то нас ловят, сажают в тюрьмы, убивают…