— Но в таком случае надо ли спрашивать?
— Не знаю. Но я себя спрашиваю, и я должен буду ответить. Мы говорим себе: мы боремся за свободу. Мы думаем о ней, хотим поскорей увидеть. Но, понимаешь… это тоже свобода — когда ты можешь задавать себе вопрос и отвечать на него. Борьба и твой выбор — это уже немного свободы… Ну, идем, я голоден, как ишак Насреддина.
Они встали и пошли из сада.
— У меня в голове не укладывается… Ну, никак не укладывается! — засмеялся Эмрулл, как будто потешаясь над своим горем. — Мулекей, он ведь хорошо все понимает… Он был так ласков со мной. И даже за два дня до приезда жениха позволил дочери собрать ее друзей, попеть и повеселиться. А мне сказал — опять же ласково, по-свойски: эх, говорит, Эмрулл, я уже стар, а помню до сих пор, как увозили мою Нурташ!
— Так, значит, не такой уж он бесчувственный чурбан.
— Да. Однако чувствами он владеет, как владеет, черт побери, стадами и собственной дочерью! Он истину в жизни не видит, искать — дело канительное, так он ищет ее у бога. Помолился, покаялся — и свеж, как помытый, и страдание не так саднит. А надо, брат, чтоб саднило, саднило! Фанатик не знает истинной боли, так он бьет себя плетью в день поминовения Хусейна. Вот и Мулекей, я думаю, от времени до времени устраивает себе шахсей-вахсей[9] и по-своему радуется, что в состоянии испытывать боль. — Он помолчал, потом, усмехнувшись, покачал головой: — Однако… не слишком ли зло говорю?
7
Объявился в городе Мирхайдар Чулпаный, бродяга и поэт. Потеха, приехал верхом на старом, облезлом меринке, которого продал первому же встречному мужику.
Когда-то бродяга сей закончил медресе Мутыйгуллы-хазрета, учительствовал в деревне под Бузулуком, но был изгнан за вольнодумство. С тех пор он не имел постоянного пристанища, каждое лето наезжал в Уральск и жил неделю-другую в медресе. Мутыйгулла-хазрет благосклонно относился к бывшему своему ученику. Он-то и свел Габдуллу с поэтом в прошлый его приезд. Сейчас юноша и Чулпаный встретились как старые знакомые.
На площади перед лавками стояли мужицкие телеги, собирались и редели толпы, с обжорного ряда забредали сюда живописные оборванцы, которых гнали подальше осторожные лавочники. Посреди площади с точильным своим станом возвышался девяностолетний великан Кутби. Его окружали хозяюшки, которых задирал он сальными прибаутками. И было шумно, праздный этот шум утомлял, становилось тоскливо. Чулпаный звал:
— А что, братишка, не пойти ли нам в городской сад поглядеть на барышень? Или в ресторацию господина Обыденкова?
Шли в сад, ходили по желтым песчаным дорожкам. Чулпаный шутливо грозил шакирдам:
— Ишь, монахи, повылазили из нор!
Шакирды кивали ему свойски, смеялись.
Заворачивали в ресторан, но не к Обыденкову, а к Байбурину, и Чулпаный объяснял с серьезной миной на лице:
— Мы с тобой мусульмане и должны радеть за своих единоверцев. Все-таки полтора рубля на интересы нации. — Он, кажется, и выпить был не дурак, но, бывая с юношей, не заказывал вина. Любил он всякие истории на этот счет, знал стихи.
Когда на дружеском пиру мы допили вино,
Под мышку взяв пустой бурдюк и распалив отвагу,
Я к винной лавке подошел, хозяина позвал…
Разгоряченный рыцарь отдает в залог плащ и платье за пламенную влагу, но просит, чтобы лавочник дал ему что-нибудь надеть. И клянется, что ни с одной из жен не ляжет в постель, пока не разочтется.
Вернулся я в кружок друзей с тяжелым бурдюком,
И мы смеялись, говоря, что мой обман ко благу.
Он знал наизусть суры аль-Корана, но читал их без молитвенного благоговения.
— «Вот те, за которыми следовали, будут отделяться от тех, которые следовали, и увидят наказание, и оборвутся у них связи. И скажут те, которые следовали: «Если бы нам был возможен возврат, чтобы мы отделились от них, как они отделились от нас!» Так покажет им аллах деяния их на погибель им, и не выйдут они из огня!» — Он бледнел от сумрачных этих слов и говорил то ли с нарочитым, то ли серьезным значением: — Это сказано о смуте в душе, когда обрываются связи внутри у тебя. «Не смейте спорить, молодой человек», — я так понимаю! — И, помолчав, ласково продолжал: — Ах, братишка, люди объединяются с первого своего вздоха, однако с первого же вздоха происходит и отторжение человека от природы. А в книге сказано: «И не отыщешь ты божественному закону замены».
— Значит, бесплодна сама идея улучшения мира? И человек ничего не может?
— Может! Человек бережет Дух, а в Духе — высшая искра божества.
«Однако и дервиш говорил о том же!» — подумал Габдулла с некоторым удивлением.
Стихи Чулпаныя считались вычурными, в ы с о к и й стиль, которым он писал, служил поводом для насмешек. Но юноше нравились эти стихи. Даже не все понимая, он волновался, читая, и сам старался писать прихотливым торжественным слогом. Стихов своих Чулпаный не декламировал, речи его вызывали интерес, но утомляли юношу — слишком сильно было напряжение, с каким он внимал рассуждениям поэта. Зато хорошо им пелось где-нибудь на берегу Чагана, у тихой воды.
Гляну утром — туман и туман.
Ввечеру — туман и туман.
А росы — студеные…
Когда-нибудь ты придешь, —
Но найдешь ли меня, родная моя?
— Боже всемогущий, — говорил Чулпаный, — я перечитал море стихов, море, но нигде еще не встречал ни слова о таком непроглядном тумане. В таком тумане бредет и наша жизнь. Иногда я наивно думаю, что баиты сочиняет только наш народ. Ах, черт подери: «Вернулся я в кружок друзей с тяжелым бурдюком, и мы смеялись, говоря, что мой обман ко благу!» Это писал Аль-Газаль под синим небом Кордовы. Восьмой век, пиршество жизни. Но, брат, туман… туман! Тот же Аль-Газаль:
Я столь давно живу, что затерялся где-то,
Среди живых людей — я ото всех вдали.
Чулпаный не пахал землю, не трудился на фабрике, но в его облике проступало напряжение непрерывного труда, и в этом он был похож на людей, к которым в последнее время тянулся юноша. У них были усталые лица, бедная одежда, они скромно питались, их житейская непритязательность, натруженность умных и печальных глаз равняли их с пахарем или машинистом. Меньше всего они преуспевали в житейском смысле, но что-то гордое в их душе не позволяло им страдать от отсутствия житейских благ, им было чем жить, хотя это и не было имуществом.
А кормиться им приходилось поденщиной. Эмрулл зарабатывал уроками, писанием в газетах, то же самое делал Чулпаный; поденщиной была и работа Ядринцева. Иногда в своем представлении юноша объединял с ними и дервиша. Но дервиш был как добрый дух, который редко являлся людям, да люди как будто и не очень верили в его существование. А эти были из тех, о ком сказки говорили: ж и л и - б ы л и. Да, они жили-были, ходили по каменистым дорогам, пахали свое поле, плакали над людским горем и рано умирали…
Камиль тоже был труженик мысли, вольнодумец и нравственно тяготел к таким людям. Но именно в части нравственной и отличался от них.
С Камилем они сблизились вскоре после того, как тот, вернувшись из-за границы, стал мударрисом — старшим преподавателем в медресе — и зорко, цепко высматривал себе единомышленников (и поклонников тоже) среди старших шакирдов. Книжность Габдуллы, как ни удивительно, поначалу вызывала в нем необузданную ревнивость: «А откуда ты это знаешь? Где ты вычитал? А-а, неверно цитируешь, меня послушай!.. Но, приблизив к себе шакирда, он успокоился, и только иногда то ревнивое чувство приглушенно отдавалось в его словах, когда он представлял шакирда своим знакомым: «Мой ученик!»
Он был умен, энергичен, чувствителен, и во всем этом была свежесть, нетрадиционность, которая многих к нему привлекала, но многих и отталкивала. Он хотел учить молодежь по-новому, чтобы дать ей выход в большой мир — к другим богам, новым пророкам, от слов которых уже начинали сотрясаться основы незыблемой, казалось бы, власти одних людей над другими. Такие, как Чулпаный, чудились ему устаревшими, ничего-то не смыслящими в новых задачах. Но нетерпимость эта была еще и нетерпимостью к чужому успеху, желанием даже в простом, товарищеском общении играть первую роль. Ах, не богатство ли свое считал он основанием для таких амбиций?
— Неужели ты находишь поэзию в этих выспренних виршах? — говорил он Габдулле. — Угрожать вкусам деревенских молодок еще не значит творить поэзию. Было бы куда полезней, если бы он занялся хозяйствованием, заимел бы жену и детей. А так… шататься, походя блудить и писать потом о темных, как ночь, волосах возлюбленной…
— Как ты не прав! Насчет блуда… и вообще… Чулпаный чистый человек, я знаю!
Камиль хохотал:
— О, конечно! Душой чист, в быту неприхотлив, вонючие портянки и те его не смущают.
Габдулла робко немел, не понимая такого презрения. Камиль продолжал:
— Все эти хождения в народ, попытки помогать ему, лить слезы о судьбе мужика — пустое дело! Да и кто он сам, этот степной бард? Поди разберись, из какого он сословия. А у нас, слава богу, есть люди с образованием, с капиталом, они тоже народ…
— Нация, по выражению Ибн-Аминова.
— Да, в какой-то мере нас уже можно считать нацией. Вот заведем мы с тобой собственную типографию, будем издавать книги, будем говорить о наших правах, откажемся от захолустного нашего существования и… Надо же выходить на большую дорогу прогресса! Нет, Габдулла, общество будет считаться не с Чулпаныем, а с Дердмендом.
— С его золотыми приисками?
— Ах, понимаю, презрение к богатству! Чистейшей воды идеализм. Быть состоятельным — значит иметь возможность учить детей наукам, искусствам.