Эмрулл собирался в дорогу, и Габдулле было грустно расставаться с ним. Накануне отъезда они проговорили до полночи. Шакирды уже спали, в коридорных потемках шуршал башмаками Гумер-хальфа. Но он ничего бы не услышал из разговора юношей, так тихо они беседовали. Иногда обменивались одним-двумя словами, а остальное дополнялось памятью. Так, вспомнили они появление в городе Эмрулла: сперва слухи представили его чуть ли не потомком багдадского халифа, но потом, когда им заинтересовались в полицейском управлении, его стали называть студентом — более ругательного слова обыватель не знал. Гумер-хальфа сделал своим досужим занятием писание доносов муфтию, а заодно и жандармскому полковнику. Полковник, пытаясь хоть что-то извлечь из донесений добровольного агента, спрашивал: так что же говорил турок? Слова его не так опасны, отвечал хальфа, но действия ужасны! Гуляя с девушкой в саду, он пытался ее поцеловать.
Юноши дружно хохотнули и тут же умолкли: бдительные башмаки шаркали близко за дверью. Переглянувшись, молодые люди опять прыснули от смеха. Вчера Гумер-хальфа просил отъезжающего турка завернуть в святые места и таким образом как бы совершить хадж в пользу хальфы. Сам хальфа был в Мекке, но по договоренности с фабрикантом Муртазой Губайдуллиным дары святости доставались только фабриканту. А теперь и сам Гумер-хальфа хотел сподобиться благодати.
— И что же ты ему ответил? — спросил Габдулла.
— Обещал исполнить его просьбу. Пусть думает, что я направляюсь в святые места, между тем как я поеду совсем в другую сторону.
Помолчали. Пожалуй, пора бы и расходиться, но Габдулла заговорил опять:
— Мы сошлись благодаря случаю и, может быть, никогда больше не увидимся. И я хочу сказать, что понимаю тебя лучше, чем иных своих соотечественников. Когда я общаюсь с тобой — или вот с Ядринцевым, — я начинаю верить, что время людского братства близко. Не пойми лишь как похвалу себе, я это выстрадал, я ведь вижу… мы так замкнуты, коснеем в невежестве, в предрассудках упорны, темны…
— А мне ваш народ нравится, — перебил Эмрулл. — Он беден, тесним, но, понимаешь, в нем сильно чувство родины. Сильней, чем у нас, турок. Да, уж поверь мне! Мы в мечтах о мусульманском братстве как-то забыли о простом и первоначальном — о чувстве родины. Не зря же умница Кемаль-бей в своей драме «Силистрия» написал именно об этом. Несомненно, Турция «больной человек», и больного спасут — попомните мои слова! — больного спасут анатолийские крестьяне. Только Анатолия с ее небом, с ее хлебом, с ее песнями даст народу здоровый и честный дух… Знаю, знаю, о каком ты братстве говоришь! И понимаю тебя, хорошо понимаю, но какая идея объединит людей — вот вопрос. Кемаль-бей в своем журнале сочувственно писал о Парижской коммуне, о свободе, о прогрессе… Вот достойная идея, за которую и умереть не жалко!
Уже и утро забрезжило, а спать не хотелось, и, чтобы только удержать Эмрулла еще хотя бы на минуту, Габдулла сказал:
— Вот опять, как Меджнун, ты уходишь в пустыню. Но Меджнун не забывал о своей возлюбленной, а ты даже и не вспомнил о ней. — И пожалел о сказанном. Ах, зря! Ему ведь и без того, наверное, больно.
Эмрулл протянул руку и мягко стиснул плечо друга.
— Меджнун, может быть, и не научил меня любви, но научил верности своей идее. Да, не смейся! В то время, когда любовь продавали, покупали, насиловали, он горел идеей любви. Нынче продают и покупают совесть, и нынче Меджнун горел бы идеей совести. Так что, — насмешливо закончил он, — я смею надеяться, что я из той же породы людей, что и Меджнун.
Молодые люди прикорнули часа на полтора, а потом встали и начали собираться. Пока Эмрулл укладывал вещи, Габдулла побежал за извозчиком. Утро было сырое, ветреное, и он подумал: а ведь его товарищ одет очень легко, надо отдать ему свою вязаную жилетку. Но это оказалось непросто: Эмрулл решительно не согласился взять жилетку, а он, смущаясь в таких делах, не сумел настоять.
— Ну так едем побыстрей, — буркнул он обиженно, — долго ты копаешься.
На вокзал приехали рано, до отхода поезда был целый час. Холодно дул ветер, вихорил мусор по всему перрону и заворачивал шинельные полы у жандарма, который шагал и шагал по скучной этой плоскости. А между тем народ прибывал, носильщики тащили чемоданы и саквояжи и ставили вдоль платформы.
Неожиданно появился Ядринцев. Углядев друзей еще от ворот, он шел прямо к ним, высокий, стройный, в лихом канотье, с тростью, отполированной до блеска. При таком изяществе стати вряд ли кто заметил бы ветхие обшлага на рукавах пальто или стертые ботинки редактора городской газеты. Под мышкой зажат аккуратный сверточек.
— Ага, я вижу, вы готовы! — сказал он, здороваясь с молодыми людьми за руку. — До поезда еще порядочно времени… так, держите-ка, Эмрулл, это вам закусить в дороге. А насчет остального, что ж, прошу в буфет.
В буфете он взял три стаканчика и, небрежно чокнувшись, промолвил:
— Ну, пилигрим неутешный, доброго пути! Не забывайте ваших друзей. Вы еще вспомните… да вот хотя бы этот грязный вокзалишко и скажете: о, там продавали отличную водку!
Он, подмигнул жандарму, который уже не в первый раз прижался к буфетной стойке, подмигнул так откровенно и нагло, что жандарм покряхтел сурово-смущенно и удалился. Засмеявшись, редактор наклонился к Эмруллу:
— Я перевел ваши стихи и попробую их напечатать. Тирана вы пишете чалмоносного, так что цензура, глядишь, и пропустит.
Теперь засмеялись все трое, и жандарм невольно, оглянулся, покачал головой. Редактора побаивались, поругивали, оберегали от его речей подрастающих сынков, желали ему поскорей провалиться в тартарары. Любили, уважали, восхищались, стремились ему подражать в одежде и в манерах, искали случая перемолвиться с ним, а то и заслужить похвалу… Он откровенно презирал городишко и ругал его захолустное прозябанье, но при этом опадал с лица, мучаясь бессмысленной глупостью людей, — ведь захолустье-то было свое, родное! — и люди видели, что он свой, и злится, и страдает не отчужденным сердцем, а таким же любящим, но не таким робким и косным, как у них.
Закусив, они отошли от буфета и двинулись до краю перрона.
— А где ваш багаж? — спросил Ядринцев.
Эмрулл показал маленький саквояж в руке.
— И правильно, — одобрил Ядринцев, — меньше мороки. Кстати, в сверточке… ну, там, в конверте, причитающийся вам, гонорар, ну, сущий пустяк.
— А если стихи не пройдут?
— Боже, да разве дело в этом! — беспечно ответил редактор. — А стихи превосходные. — Вот так легко, шутливо он мог дать и деньги, ничуть не обидев человека.
У меня жилетку не взял, подумал Габдулла ревниво, а у редактора и сверток, и деньги принял. Ну да ведь жилетка у меня за пазухой. И вот, когда началась посадка, он взял у Эмрулла его саквояж и первым взобрался в вагон, нашел купе и оставил в нем жилетку и саквояж.
Ядринцев стоял на перроне, сняв шляпу, ветер трепал его редкие сивые волосы. С Эмруллом он простился, а теперь оставил его и Габдуллу вдвоем. И вот стоит на ветру, взмигивает добрыми слезящимися глазами.
— Послушай, — вдруг сказал Эмрулл. — То, что я говорил ночью, чушь… Идея — любовь, идея — совесть, слишком красиво получается. А надо сказать просто, — он облизнул сухие губы, — да, просто! Я истосковался по дому, Габдулла…
— Так ты едешь не в Париж? — поразился Габдулла.
— Нет, нет, я еду домой… такое нетерпение, я боюсь его, своего нетерпения, но я еду домой.
— Но ведь тебя опять арестуют. Ах, зачем ты не остался, зачем?
— Бог милостив, — с глубоким вздохом ответил Эмрулл, обнял друга и подтолкнул: — Иди, поезд трогается.
«Родина снится больней, чем любимая», — вспомнил он строку из стихотворения, которое недавно читал своим друзьям Эмрулл.
9
Говорили о расстреле перед Дворцовой площадью, о десятках убитых на снегу, о раненых женщинах и детях. О том, что люди, не помышляя о дурном, шли к своему государю, а он замешкался, не вышел к народу, и тут кровожадные жандармы стали стрелять. С жалостью говорили о пострадавших, о царе, который, наверное, тоже страдает от невинно пролитой крови.
Жалобой отдавало и обращение государя: «Неисповедимому Промыслу Божию благоугодно было посетить Отечество Наше тяжкими испытаниями». Жалился император и самодержец на трудную военную страду, на отщепенцев, разводящих крамолу в державе, и погребальный распев чудился в торжественных мольбах: «И да подаст Господь в Державе Российской: пастырям — святыню, правителям — суд и правду, народу — мир и тишину, законам — силу и вере — преуспеяние…»
Габдулла чувствовал, что обывательская молва искажает события, что все это наивно, лживо. Но и сам он тоже плохо понимал, что же происходит на самом деле. Он терялся, собственный ум казался скудным, а сердце, черствым. Напряженно вслушивался он в слова Мутыйгуллы-хазрета, говорящего с болью и спокойствием пророка:
— Я знаю, что будет. Все, что недавно казалось незыблемым, станет пеплом. Я только не ведаю, что будет с нами, с нашим народом, не знающим пока что разногласия между своими.
Речь его непонятна и не трогает совсем. Аль-Коран тоже говорит о конце мира, но разве кого-нибудь это пугает? Что думает по этому поводу Камиль? И что думает Шарифов, политик и борец?
— Помнишь мои слова? — говорил Камиль. — Все эти разговоры о равенстве приведут к пролитию крови. Хватило нескольких винтовочных залпов, чтобы покончить с недовольными… О, какое страшное затишье наступит теперь!
Но затишье не наступило. Уже в феврале до Уральска стали доходить вести одна страшней другой: убили прокурора сената в Гельсингфорсе, убили московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, совершено покушение на одесского полицмейстера. Рабочие бастовали в столицах, в Томске, Казани, Саратове. Слухи долетали с непостижимой быстротой, как-то и не очень удивляя жителей городка, может быть, по причине невероятности, невозможности таких беспорядков. Но события в самом городке, пусть и не такие широкие, действовали с ошеломительной силой. Ибн-Аминов потерянно и зло жаловался: