…Гремел, прыгал омнибус с холма в разверстую широкую яму слободы, подскакивал на жестком сиденье Габдулла и смеялся. На конечной остановке, у колодца, где толпились слободские молодки, они выходили. Редко кто покупал у них книги, но зато в каждом доме юношей встречали с радушием — угощали картошкой, вяленой рыбой и чаем вдоволь. Не тащиться же было в тот же день с тяжелым мешком обратно — оставались ночевать в какой-нибудь лачуге, дружно с домочадцами хозяина пили опять чай, удивленно свыкаясь с обстановкой, еще минуту назад совсем незнакомой. И читали затем попеременно разные истории: о том, как взялись на этой земле народы, кто с кем воевал, какие были цари.
Чаще ночевали в домике пожилого рабочего-кожевника Юнуса. Рослый, с широкими плечами, но плоский от худобы, он выделялся среди домочадцев некой чужестью манер, и обликом тоже — без усов и бороды, в неизменном картузе, как русский мастеровой, с короткой трубкой, зажатой в зубах с выражением какой-то угрюмой силы.
С гостями он понемногу оттаивал, любил слушать, когда ему читали книгу ли газету, вообще что-либо печатное, даже букварь, даже казенную бумагу, и с наивнейшим изумлением смотрел, как его сынишка по складам разбирает что-нибудь по книге. Благодарный молодым людям за чтение, он платил им всякими байками, которые помнил еще из деревенского своего детства, рассказывал о себе:
— Меня, братишки, женили на пятнадцатом году. Подзывает отец и говорит: Рухия будет твоя невеста. Как Рухия, ведь она моя сестра? Ничего, отвечает, двоюродная. Да ты что, мерзавец, хочешь, чтобы я последнюю козу отдал в чужой двор? Не надо мне козы. Э-э, говорит, больше давать мне нечего, а коза пригодится. В день свадьбы надели на меня перешитые отцовы шаровары, на голову шапку, так я в ней и парился, пока мулла читал никах. В шапке-то я казался повыше, значит, ростом.
На беду, а на мое, выходит, счастье, неурожай вышел в нашем крае, ну все до стебелька выгорело. Ступай в город, велит мне отец. Ежели там не пропадешь, будешь жить. А мне того и надо, чтобы сбежать куда подальше от жены-сестры. Вот иду в город, иду, иду, а сколько еще до города, и какой он, город, и что я там буду делать, не знаю. Вижу, мельница на пути, рожь мелют. Я без сил, три дня крошки во рту не было. Прошу — не дают. Да и где напасешься на всех бродяг: из сел идут, из степи, после джута, казахи идут, и все голодные. Не дают, сам возьму. Снял шапку и горстей пять нагреб. Тут кто-то ударил по шее… я упал и угодил на нижнюю трансмиссию, зубьями шестеренки содрало кожу на боку, ладно, цел остался.
Ну, пришел в город, земляк помог устроиться половым в трактире. Сыт, верно, да не нравится, что кричат на тебя и лупят, а ты все ниже спину сгибаешь. Эх, думаю, есть же, наверно, такая работа, чтобы тяжелое таскать, а не бегать с тарелками! Опять же земляк пристроил на завод, двадцатый год нынче пошел. А всего, значит, в городе двадцать пять лет. Эй, Сарби, ты, ей-богу, удивишься: двадцать пять годов я в городе!
Его жена, широкая, полная, но очень живая, поворотливая, отвечала из чада сумеречного их жилища:
— Верно, отец. Чему тут удивляться, если с тобой живем вот уже семнадцатый год. Эй, Надир, эй, Галей, куда, разбойники?
Дети, все сплошь мальчуганы, были горласты, драчливы, с ними же играл внук Юнуса по первой жене, красивый стройный мальчик по имени Канбик. Отец мальчика, ходивший в извоз, замерз в степи позапрошлой зимой, остались жена и вот сынишка, которые жили в лачуге рядом с Юнусовой. Была еще в доме Юнуса девочка, Нафисэ, взятая ими на воспитание лет десяти. Сейчас ей было четырнадцать, ребячливость оставила ее, стройность и даже хрупкость были уже девичьи. Тетушка Сарби одевала ее в нарядные платья, нарядные башмачки, покупала батистовые носовые платки, которые носила она в узком рукавчике платья.
Юнус любил дочку без памяти. Возьмет, мягко сожмет в большой ладони тонкое запястье и смотрит — на тонкую кроткую руку, на тонкое лицо с высокими узкими скулами, делающими ее лицо и гордым, и вместе стыдливым. Девочка ходила в мастерскую мадам Веденяпиной, училась вышивать: переводила на материал узоры с рисунком, которые делала мадам, и вышивала по ним шелком. Иной раз, возвращаясь из мастерской, она оказывалась вместе с юношами в рогожной колеснице. Усидеть в ней стоило большого труда, девушка просто и безбоязненно протягивала Габдулле тонкие запястья. Вздрогнув, он крепко их схватывал, но, заметив легкую, смутную пожимку тонкого лица, тотчас же отпускал.
По вечерам девушка присаживалась послушать, что они читают. Габдулла, не подымая глаз от книги, декламировал давно знакомые строки:
И, слезы проливая, он ушел,
Как туча дождевая, он ушел.
Когда он в горы шел тропой крутой,
Арык уже наполнился водой.
Хикмат со смехом вырывал у него книгу, находил совсем другое и читал, спокойно, вызывающе глядя на девушку:
А стан ее — розовотелый бук,
Нет, кипарис…
Юнус посмеивался. Он был убежден, что стихами нельзя пронять ничье, даже девичье, сердце. Он и сам любил слушать, но — спокойные, нравоучительные истории. Быть может, истории-то и настраивали его на философствование, тоже откровенно назидательное. Он звал Хикмата на завод.
— Работа тяжелая, безрадостная, и все-таки подумай!..
— Зачем же я пойду на такую работу?
— Разве лучше на побегушках у лавочника?
— Зато сытно, — поддразнивал его Хикмат.
— Сытно?! — вскрикивал он с отчаянным и презрительным изумлением. — Спина-то… от сытости гнется или угодливости? А вот я прямо держусь, пря-а-амо! Завод… нет, ты не знаешь, что это такое. — И сам он тоже не брался объяснить, что в нем, в заводе, есть такое, отчего можно гордиться. — Мальчуганов своих на завод поведу. И Канбика, когда подрастет.
Мальчик опускал глаза с длинными полукруглыми ресницами, осторожно кивал. Он уже теперь, в двенадцать лет, работал на пристани с начала навигации и до октябрьских холодов, когда навигация кончалась. Работа у мальчика считалась легкой: он стоял на краю дебаркадера с тонкими палочками в руках, и грузчики, погрузив мешки и сходя с баржи, брали у него палочки, которые затем предъявляли нарядчику для оплаты (двадцать палочек — двадцать, стало быть, мешков). Зимою Канбик с матерью, бабушкой и детьми Юнуса занимался починкой мешков, которые брала на мельнице поворотливая тетушка Сарби.
…Хикмат смеялся, отмахивался, но утром, направляясь в город, спрашивал Габдуллу:
— А что, может, послушаться дядю Юнуса?
— Но что бы ты сам хотел? Какую работу?
— Не знаю. Впрочем, вот какую… чтобы в любой момент можно было сказать хозяину: а пошел ты к черту!
Кожевенное предприятие Ибн-Аминова стояло на берегу Чагана, в реку по канавкам стекала мутная, вонючая жижа со двора. Глинобитные домики рабочих лепились тоже по берегу. Обитатели лачуг держали коз, овечек, редко кто корову, на лугах за рекой косили сено, на илистых берегах — повыше от стоков — сажали картофель; сообща распахивали участки, свозили сено, собирали урожай — жили полугородской-полудеревенской общиной. Странные, веселые мысли приходили в голову Хикмата, когда он наблюдал эту почти идиллическую жизнь со стороны.
— Вот и у меня будет когда-нибудь такой же саманный домишко, слышишь, Габдулла? Куплю козу, дети мои будут пить молоко, и дочь будет такая же красивая, как Нафисэ.
На исходе зимы он ушел от лавочника и поступил на завод.
10
И прежде чужая жизнь городка стала ему еще чужей. Целые дни проводил Габдулла в худжре, и каждая тень, скользнувшая на занавеси, пугала его непокоем, вторжением и насилием. Ах, почему он не послушался дервиша и не ушел с ним?. Шел бы он по полям, в тишине и сумраке, мягко освещенном светом воспоминаний и медленных грез, старик творил бы свою нескончаемую молитву, а он шептал бы слова, нанизывая одно к другому… так проходили бы годы, могила его затерялась бы в степи, и тонко, печально, светло проносились бы над нею слова эти, ставшие песней и слетевшие с губ прекрасного юноши из будущего.
Как не хотелось выходить в город и видеть копошение всех этих торгашей, вояк, девиц и кавалеров, нищих и богатых! Но он выходил, будто не властный над собой, и медленно шел по краю базарной площади, ежась, отворачивая лицо от встречного холодного ветра. Было что-то жуткое и прекрасное в том, как пленяет и обвораживает его жизнь, мимо которой десятки и сотни горожан проходили привычно, спокойно скользя поверхностным бегучим взглядом.
На рыночной площади ветер взвивал снежную пыль, трепал одежду бедняков, ожидающих, что кто-либо из богатых горожан позовет, даст работу: погрузить в сани покупку, вывезти со двора нечистоты, распилить и поколоть дрова. Ах, если бы, на счастье бедняка, случились бураны — сколько намело бы сугробов, успевай только чистить! А так — стоят убогие, долго стоят и зябнут на холоде.
Иной раз окликал его Габдрахман, муж Газизы, вышедший покурить возле лабаза. Они заходили в лабаз, похожий на огромный амбар, в котором было сухо и гулял ветер. Сквозной ход вел с улицы во двор, где стояли контора и домик, туда бегали обогреться чайком суматошно быстрые приказчики. На приказчиков покрикивал Габдрахман, старший над ними, держа при этом в руке продолговатую, в кожаной обертке, книжицу и пощелкивая ею о ладонь другой руки. Среди приказчиков мелькал Мухаметгалей, живший когда-то в дядином дворе, а затем, по смерти дяди, отданный в мальчики. Парняга нравился Габдрахману, но и доставалось подопечному крепче других… Являлся сюда сын хозяина фирмы Кутдус, угрюмый, с отечно-желтым лицом и багровым свежим синяком под глазом. Габдрахман, подмигнув Габдулле, вел хозяйского сынка в контору. Кутдус пил запоем, отец по утрам вытаскивал его из участка, порол и требовал клятвенных обещаний не безобразничать больше. Поклявшись, сын убегал в амбар к Габдрахману. Опохмеленный, он ходил по двору, останавливал пробегавшего приказчика и замахивался на него: а-а, моргнул, за это полагается по морде!