— А где ты в наши дни услышишь родную музыку? — отвечал Минлебай. — Может быть, в театре? Или хотя бы в балагане? Нет, господа, слушайте ваши мелодии в борделях и будьте довольны.
— Набиулла — торгаш, черт его подери! Но лидеры нации, как они себя называют…
— Торгаш на торгаше, — сказал Камиль. — И хватит об этом! — Помолчав, тихо проговорил: — Приношу вам свои извинения. Я не должен был звать вас сюда.
В тот вечер и последующие дни Габдуллу не оставляло чувство, что его бессовестно, подло обманули. Такой подлости он не ожидал даже от торгашей. Манифест, свобода… и Набиулла открывает национальный дом терпимости! «Куда цензуры делся гнет, гоненья, рабство и разброд? Как далеко за этот год все унеслись невзгоды!» И это написал он… вот всего лишь неделю назад.
Жизнь опять его обманывала. Всего лишь неделю назад казалось, что ему открылась какая-то необходимая, прекрасная истина, которую можно было бы слить с лучшими своими помыслами. Но и открывшееся тоже было истиной. Почему мы обманываемся? Не потому ли, что ждем истину как благостыню, как, черт подери, какой-нибудь манифест, ждем, а не ищем?
В общежитие он ходил только ночевать, точно в погреб за быстрой надобностью спускался он в эту сумрачную яму и после краткого, стремительного сна бежал прочь — от темноты жилища, от темноты занесенных снегом улиц — в типографию, в теплый керосинный чад, в котором масляно желтело пламя лампы над шрифтовой кассой.
Он брал буковки, и они моментально становились теплыми в его пальцах, втыкал их в ячейки — рисовалась графическая вязь, напоминающая разветвления линий на человеческой ладони. Складываясь в слова, она тоже говорила о судьбе. «Умерла ли наша нация или только спит? Не умерла и не спит, она в глубоком обмороке. Чтобы привести ее в чувство, окропим ее душистым нектаром цветов литературы, овеем мягким ветерком газетных вееров и вольем в ее уста живительную влагу объединения и совместного труда; вдохновим ее музыкой, услаждающей душу, в ярких картинах отразим ее собственное лицо; пусть раскроются ее глаза, пусть оглянется она вокруг, соберется с мыслями».
Он откидывался от колонки, улыбался, грустнел. Клерикалы из казанского «Баян-эль-хака» не преминут откликнуться злой статейкой. Недавно он напечатал хлесткий фельетон о некоем торгаше: растрепав чалму, во весь дух бежит в мечеть и едва успевает в ней скрыться… от кредиторов. Каналья Сайдашев, взяв денег у московских купцов, объявил себя банкротом. Но стоило ему заделаться издателем клерикальной газеты, кредиторы тотчас простили ему долги и пообещали новых субсидий. Истинно, прохиндея спасла мечеть!
Газета не давала ни минуты передышки: то ехал он на завод, то бежал в коммерческий клуб, то шел в приют для сирот, то в библиотеку попечительского общества, то бросался в контору, чтобы просидеть там до полуночи, перебирая все то, что называлось материалом для газеты. Писем прорва: о попечительских обществах, о щедрости толстосумов; целые трактаты о положении женщины в обществе, об открытии гимназии для девочек; невообразимое количество виршей о н а ц и и; много рекламы. Иные материалы уже сами по себе давали пищу для фельетонов. Вот, например, фирма некоего Хисамеддина выпускает одеколон и мыло, наименованные «Исмаил Гаспринский». Знает ли князь в своем Бахчисарае, что его именем торгует мыловар? А вот один умник предлагает писать на этикетках, что мыло изготовлено согласно шариату, — иное другое он и покупать не станет!
По следам одного письма он отправился в библиотеку попечительского общества. Библиотека, в свое время шумно и помпезно открытая для рабочих, пустовала, простые люди туда не ходили, а собирались сомнительные компании, в которых бывал и сам Миргалим-эфенди, главный попечитель. Библиотекарь, худой бледнолицый юноша, онемел от страха, когда Габдулла сказал, что он из газеты.
— Я, клянусь аллахом, не жалуюсь… добродеяниями Миргалима-эфенди все мы сыты, одеты!
Габдулла усмехнулся, молча прошел в комнату с полками для книг, столами, на которых пылились журналы и газеты, с большой голландкой, от которой веяло сухим, отрадным теплом. Посидев, обогревшись, он собрался уходить.
— Миргалим-эфенди пожертвовал на библиотеку пятьсот рублей, истинно говорю, — бормотал юноша, провожая его до двери. — Спросите кого угодно, всяк скажет…
Сколько бы ни пожертвовал попечитель, эти деньги лишь малая часть того, что выкачивает он из своих рабочих. А высока ли нравственность господина, который печется о душе простого человека? Недавно он выгнал жену, с которой нажил четверых детей. Муллы и кази оправдали его, сославшись на законы шариата: мужчина в угодный ему час может трижды произнести «талак!» — и он в разводе. Жена осталась без средств, у матери отняли совсем, навсегда ее детей. Именем шариата!
Написав статью о ханже попечителе, о неправедном суде мулл и казиев, он показал ее Камилю.
— Пожалуй, резковато, — сказал Камиль. — А, где наша не пропадала, в печать! — И тут же кликнул мальчика, послал материал в набор. Затем потребовал чаю и стал мягко подшучивать над Габдуллой: — Ах, милый поэт! Связались вы с газетой, бранитесь с муллами и торгашами, а лирику предали забвению.
— Ладно тебе, — отмахивался Габдулла. — Святош не пронять нашими фельетонами, слыхал небось, что учудили муллы? Обратились к полицмейстеру, чтобы тот отрядил городовых вылавливать мусульман, не соблюдающих поста.
Камиль захохотал, едва не поперхнувшись чаем.
— Ох-ох… мочи нет! Во имя благочестия прибегаем к услугам жандармов. Нет, ты непременно, непременно должен им всыпать!
…Вот день, а лампа все горит, едва только свянув. Вот желтеет и густится пламя — вечер, и надо бежать по завьюженной черно-белой улице, напиться чаю и мгновенно уснуть на свалявшейся кошме, постланной на лавке. Тяжелая отрадная канитель работы забирала его все сильней, и он не скучал ни по отдыху, ни по компаниям. Как прежде, любил и почитал он Мутыйгуллу-хазрета, но и к нему ходил теперь все реже. Старик замечал, как чуждеет его ученик, и когда Габдулла все-таки прибегал иной раз, гордо старался скрыть обиду, Он вживлялся, шутил, спрашивал о делах.
— Да ничего особенного, хазрет-эфенди. Хожу в типографию, учусь.
— Верно, — отвечал старик, — для юноши и тысячи ремесел мало.
И тут Габдулла все ему рассказывал: что он давно уже и набирает сам, и печатника заменяет, и конторскую работу делает, и пишет материалы в каждый номер. Камиль повысил жалованье, теперь он получает не восемь рублей, а двенадцать, ему хватает.
— Кстати, — хмуро говорил старик, — я точно указывал Камилю, какое жалованье тебе давать.
— Да нет, мне хватает, — опять он повторял, не сдержав улыбки.
Все житейское, обиходное как-то не шло старику. От его благочестивой строгости и величавости ждалось нечто провидческое, что предназначалось бы только для души.
— …Терпение необходимо и усердие. И бог наградит вас богатством — так следовало бы мне сказать. — Он умолкал, привычный к тому, что паства любит медленно вкушать святые речения. — Ты начал свой путь, сын мой! Не становись рабом своих страстей, думай чаще о достоинстве и чести. Все, что знал я сам, старался передать тебе. Теперь… — Он задумывался, печально смотрел на окно: багряная вечерняя заря лилась кровью Адониса, кровью святого Али на белый снег божий, домогаясь твоей молитвы.
Священный и тревожный час, в который женщина открывает свое лицо и шлет просьбы всевышнему. Мама, что видел он на твоем лице, когда молилась ты, открыв свой чистый лик? Говорили, вскрикнула ты однажды во время молитвы… может быть, привиделось, что луна раскололась надвое, и ты испугалась за своего сына, за его судьбу?
Беседы со стариком оставляли в его душе что-то щемящее, но ему не хотелось освобождаться от этого чувства. Писалось в такие часы немного, все больше грустное, но потом, спокойным взглядом проглядывая написанное, он видел: это, пожалуй, хорошо. Иногда ему становилось жалко себя, своей судьбы, но жалость не порождала ни одной строчки. Жалость к себе никогда ему не помогала, он знал это и раньше, еще до того, как познал мучительное, сладчайшее чувство сотворения.
Теперь он все чаще ходил к сестре и не выискивал время поудобней. С приказчиком он избрал насмешливо-прохладный тон, и тот не особенно докучал ему своим обществом. А чаще приказчик пропадал в своей лавке и бог весть где еще.
Сестра удивлялась одежде брата. С лета он ходил в рубахе навыпуск, в картузе, какие носят русские мастеровые. К Мутыйгулле-хазрету он не являлся в этаком вызывающем наряде, но тот знал или видел его на улице и мягко увещевал. «Вы с Камилем, — говорил он, — имеете способность раздражать других. Кем-то из мудрецов сказано: ни дела, ни удачливость ваша, ни костюмы, ни богатство — ничто само по себе не вызывает зависти, а только ваш нрав». Габдулла соглашался про себя, но ему совсем не хотелось менять свой нрав.
Сестра женским своим чутьем понимала это, пугалась за него и спрашивала кротко:
— Зачем ты носишь эту одежду? Говорят, так одевается один русский богач, который не признает бога.
— Одежда как одежда.
— Говорят, ты еще и куришь?
— Да, — ответил он в первый же раз и ошеломил ее простым этим ответом.
Но сейчас была зима, картуза он не носил, а с тем, что он курит, сестра примирилась. И даже попросила однажды:
— Покури у меня. Да, да! Подыми над моими цветами, а то в них завелись какие-то твари.
Он улыбнулся, вынул портсигар и закурил.
— Наверно, у Камиля-эфенди, когда в доме собираются гости, курят, — говорила сестра.
— Кажется, да. — Он не помнил, курят ли гости. Да ему-то было все равно.
— Ты бываешь в хороших домах. Говорят, сам хазрет отзывается о тебе очень хорошо. Даст бог, женишься на доброй, богатой девушке…
— Подари мне этот платок, — сказал он вдруг.
— Платок? Этот? — Сестра сжимала в комочек батистовый, расшитый по краям платочек. — А зачем он тебе? На, бери.
Он молча взял платок и спрятал в нагрудный карман. И только потом удивился: что с ним? Зачем? И зачем он смущает сестру чудными выкрутасами, ей хватает и своих забот. Хорошо бы отдохнуть ей от повседневной житейской канители.