Заботы света — страница 22 из 79

— А давай, Газиза, пообедаем в ресторане. Или покатаемся с горки?

Она глубоко вздохнула, нахмурила брови.

— Не надо со мной шутить. Ты хочешь, чтобы муж… — И слезы побежали по ее лицу. Она быстро спохватилась: — Ах, не думай ничего плохого!.. Я живу как все. Я думаю… вот ты не такой… ты странно говоришь, странно поступаешь. Все говорят: Габдулла умный, ученый. А какай у тебя будет жизнь? Ведь тебе не нравится, как мы живем. И богатым ты не завидуешь…

Он молчал. Пожалуй, впервые он почувствовал, что привычный уклад жизни, до сих пор объединявший людей, может их разъединить. А это просто — надеть рубаху с опояской, картуз и подразнить обывателя: вот же вам, я плюю на глупые ваши запреты, я волен поступать как хочу! И поступай как хочешь. И будь чужим. Но он не хотел быть чужим.

— Ладно, — сказал он виновато, — мне пора. — И, едва не заплакал от нежности, тоски, неизвестности.

В тот день он пошел к Хикмату, который жил теперь с Мадиной в ее саманном домике. Мадина, помнится, в шутку обращала его ухаживания, но когда умер у нее сын, она с боязливой поспешностью, точно в воду бросалась, склонилась к замужеству. Оба еще смущались того, что произошло меж ними, особенно Мадина (она была старше мужа на семь лет), и когда Габдулла приходил к ним, женщина убегала вроде по делам.

…Хикмат пристально вглядывался в него, качал головой:

— Ты болен? Бледный какой!..

— Работы много. — Он помолчал. — Я ведь тоже хочу оставить медресе, да все… какая-то лень, — так он сказал. — Нет, ты не подумай… у нас замечательные новости: будем выпускать еще и журнал. Да, работы много. Но, может быть, я действительно болен. Ну а ты?

— Да что я! — небрежно-хвастливо ответил Хикмат. — Я-то ничего, живу. А вот на заводе… хозяин уволил двенадцать человек.

— Забастовщиков?

— Да нет. Получил машины, люди стали не нужны.

— Ну, а что остальные?

— Почему не бастуют, не потрясают манифестом? Городок наш маленький, настоящих пролетариев мало… А что в Казани! Разоружили полицейских и все револьверы, шашки — все свезли на телеге к университету. Вооружилась народная милиция.

— Камиль рассказывал…

— Этот твой Камиль… — Хикмат поморщился. — Ты не очень-то верь этим либералам.

— Ты Камиля не задевай. У него в медресе каждый день фараон бывает. И за газетой посматривают. Камиль так же, как и ты, сочувствует народу.

— А я не сочувствую, я сам народ. У меня вон руки…

Габдулла усмехнулся:

— Хорошо еще, ты не сказал: я сам нация.

— Но я не верю, не верю, что эти новые дворяне… или кто, они там… пойдут с народом.

— Ладно, — сказал Габдулла, — время покажет.

Хикмат вышел его проводить.

— Может быть, зайдем к дяде Юнусу?

— Как-нибудь потом.

— А Моргулис уехал.

— Куда?

Хикмат загадочно улыбнулся и не ответил. Скорее всего и сам он не знал.

— Так, может быть, проведаем Нафисэ? — уже лукаво сказал Хикмат.

— В другой раз. До свидания.

Он чувствовал усталость, ночью правил корреспонденции, потом зашел Камиль, проговорили до утра. А утром — на занятия. «Так я долго не протяну, — подумал он, — надо бросать учебу. Зачем это мне? Муллой я не буду, а учителем в деревне и так смогу… «Ваши мысли соберите, нанизав одну к другой. Будем думать над плачевной нашей собственной судьбой…» Когда готовили они первые номера газеты, он много писал, но многое рвал и выбрасывал. А вот эти строки вернулись опять.

Был веселый морозец, быстро спускались сумерки, быстро катили, визжа полозьями, извозчичьи сани, в снежной протяженности сумерек тоже быстро, перекатно зажигались фонари на Большой Михайловской. В санях везли свежие молодые елки. Скоро Новый год. В магазине Мартыновой пропасть елочных украшений и поздравительных карточек, двери магазина не закрываются с утра до вечера. Новый год! Он шагал и взмахивал рукой, как бы ускоряя свое движение. «Наша мысль была убогой, наша мысль в плену жила. И скупая безнадежность с нами в старину жила…»

Проходя мимо харчевни, он ощутил тоскливый голод, но, пересилив себя, прошел мимо. Он вскипятит чаю покрепче и сядет за работу. Все-таки хорошо, что у него есть худжра, пусть бедная, но своя. Над материалами для газеты он, случалось, работал дома у Камиля, но там он чувствовал себя стесненно. А в типографии шумно, воздух сперт и вонюч, да и не удержишься от разговора с рабочими. Он решил, что повременит и не уйдет пока что из медресе.

14

Лето наступило.

Покончив с делами, Габдулла выходил на улицу — широко и неряшливо дремала она под знойными лучами. Одуряющая, захолустная тишь давила юношу со всех сторон. Молодой железный век летел слишком высоко, несся куда-то вперед и вперед и, казалось, не замечал внизу приплюснутых, сокрытых войлоком из пыли домишек раскидистого дремотного городка.

Он уходил в поле, точно обонянием находя дорогу туда, где дул крепкий, терпкий июньский ветер. С ездовой дороги он сворачивал на какой-нибудь старый проселок, который через полверсты вдруг утыкался в белую шумящую стенку из ковыля. Не останавливаясь, он входил в травы, и в ту же минуту его оглушал сухой звучный гул кузнечиков, чьи розоватые исподы крылышек начинали мельтешить близко у глаз. Необозримая, пустынная, если глядеть вдаль, вблизи степь удивляла проявлениями стольких жизней! Вот те же кузнечики, вот стайка дроф в пестром оперенье, которая при твоем приближении будто не улетает, а стелется по белому верху ковыльной широты, вот мелькнет рожками и точеной головкой сайгак и унесется без звука, а тебе вдруг померещится задевший тебя ветерок.

Однажды, заворачивая с проселка к зарослям дикого вишенника, он остановился перед каменной стелой со свежей надписью на ней: «Странник, прошедший тысячи дорог с молитвой на устах». Ни имени, ни звания покойного — странник, и все. Послышался конский гулкий топот, подскакал казах, спешился и, словно не замечая юношу, склонился перед камнем.

— Чья эта могила? — спросил Габдулла, когда всадник закончил молитву.

— Благочестивейшего из дервишей, известного каждому мусульманину в нашем крае. Сам хазрет-эфенди почитал за честь беседовать с ним.

— Мутыйгулла-хазрет? — волнуясь, переспросил Габдулла.

Казах с любопытством и укоризной поглядел на него.

— Я вижу, юноша не знает.

— Чего же я не знаю?

— Истинная святость дервиша нашла подтверждение в его смерти, равной смерти джахида, — не отвечая на вопрос, промолвил всадник. Наконец, оставив выспренний и горестный тон, простым, мужицким говором стал объяснять: — Шел он нынешней весной сюда, значит, в Уральск. А тут случись казаки, ехали на усмирение крестьян. Ну, приняли в темноте за лазутчика… разговор у них короткий — сперва нагайками, а нагайки не берут святого старца, ну, шашкой кончили дело.

Всадник ускакал к своему становищу, а он долго сидел перед камнем, то молясь, то вспоминая. Вспоминал их странствие, их встречи на пути, безумного крестьянина, назвавшегося Мамадышем, смерть мальчика и как хоронили его в солончаках… вспоминал Канбика, вспоминал речения дервиша: «Человек, ощущая собственное падение, пытается поправить дело, не ведая того, что он находится в зловещей точке круга, а круг для него идет книзу. Остановить это движение значило бы остановить природу».

«И не отыщешь ты божественному закону замены!» — и это тоже говорил дервиш. И что-то о событиях, видимых нашему смертному глазу, но происходящих тоже по божественному установлению. И еще о многом, на чем зиждется наша вера и богопочитание. Вера неотделима от живого человека… Сейчас Габдулла мог бы ответить дервишу: но человек затоптан в прах — в прах затоптана и вера… прах погребает истину, суфи-баба!

Ночь он провел без сна, а утро привиделось ему грозным. И грозные слова он читал на листках, как бы не совсем доверяя своим глазам.

Грянь, да очистится Кааба от Лата, Гоззы и Моната,

Жалких божков растопчи ты стопами Хатаба святого!

Судьбы народов вершили бездушные ложные боги,

В сумрак вели их дороги, обманом была их основа.

Света конец наступает, и правды светило померкло,

Лопнули луны, и разум затмился от трубного зова.

Звезды единства низверглись, и, как легендарная птица,

Добрые чувства доныне далеки от рода людского.

(Перевод Р. Морана)

Он чувствовал себя больным, слабым и плакал над опустошенной своей душой; казалось, в нем не осталось ни капли сил, ни капли веры, с которой можно жить дальше.

«А я ли не был богобоязненным мальчиком, — думал он горько, — я ли не ценил слово всевышнего, я ли не верил? О, я вернусь! Я сберегу Дух, ведь сбережение Духа — сбережение сил ума, и воли, и справедливых чувств. Как я надеюсь, что отринул ложное, злобное, неправедное!»


Уже успокоенный, с тихой печалью на душе, бродил он по знойным улицам. В пыльной солнечной канители возникало лицо Нафисэ. Он не находил в нем ни одной черточки, которая хоть как-то связывала бы ее облик с реальными приметами этой жизни; лицо исчезало, точно сливалось с облаком или растворялось в солнечных лучах, если только сама она не была солнечным лучом или облаком. Она исчезала не бесследно — после нее слышалась тихая, приглушенная пылью музыка; казалось, и девушка находится где-то рядом, только невидимая.

Однажды он увидел въяве и побежал к ней через дорогу.

— Нафисэ!..

Она отпрянула к забору, прикрываясь… Он только сейчас заметил, что на плечах у нее чапан, и вот краем чапана она прикрывала лицо, испуганно и угрюмо глядя себе под ноги, и говорила тоже угрюмо, заученно:

— Оставьте, уйдите… как не стыдно!

Он засмеялся и потянул за край чапана; она дернула чапан к себе.

— Да ведь это я, Нафисэ. Я не хочу тебя похитить.

Она молчала, накидка упала с ее плеча, но девушка держала накидку за воротник цепкой рукой.

— Я никого не боюсь, — сказала наконец, кусая губы, — я не боюсь, но зачем вы… как не стыдно. — Последние слова опять сказались машиналь