Заботы света — страница 25 из 79

— Хорошо, хазрет, — отвечает тот и бледнеет так, что чувствует холодок на своем лице. Он подымает сложенные лодочкой ладони и проводит ими по холодным щекам, ровно желая их обогреть. — Простите, хазрет, я не могу.

…Жалких божков растопчи ты стопою Хатаба святого!

Судьбы народов вершили бездушные ложные боги,

В сумрак вели, их дороги, обманом была, их основа.

(Перевод Р. Морена)

Эти стихи все еще пугали его самого. Казалось, они разоблачали его: в нем нет, нет больше ничего, кроме неверия!

Камиль рассказывал: прочитав стихи, старик долго, любовно говорил о своем воспитаннике. Будто нет в нем побуждения создать семью, наладить житье-бытье, и не удовлетворяет его ни поприще священника, ни даже поэта — он, быть может, уйдет в один нежданный день путем дервиша… Нет, нет, Камиль не понял отца, не вник в подспудную мысль его речений — в старике говорила его собственная тоска, собственные сожаления о себе самом.

Сейчас он напряженно ловил молчание старика, чтобы даже в умолчании не пропустить намека на загадочный исток чужой судьбы, ее извивы, потери и сожаление о потерях. Никогда еще чужая судьба не волновала его так! И старик заговорил.

Когда он был еще молодым, когда только приехал из Каира, закончив «Аль-Азхар», он был так популярен среди единоверцев, что мог бы иметь преданнейших мюридов. Но сектантство было ему чуждо, сектантство — война, утверждение своих идей силой. Какой абсурд! В нем не было честолюбия или было его слишком мало. Может быть, жаль, что мало. Да пусть, цель у него была скромная: иметь медресе и учить детей, и делать это на совесть. Но в одном он был слаб: он не смог отказаться от чисто мирских забот, и эти заботы дали ему достаточно имущества, безбедную жизнь, возможность выучить своих детей. А тот, кто познал благополучие, тот не любит рисковать, ибо не хочет потерять того, что имеет. Вот в этом его слабость…

Не прав учитель, несправедлив к себе: разве же мирские заботы были у него только личные? Бывало, отложив книгу, он скажет словами Аль-Маарри:

Закроем свой Коран, когда под чтенье это

Все громче в памяти звучат заботы света —

(Перевод А. Тарковского)

и прибавит: дескать, до другого раза, когда не будут мешать мирские заботы. И надолго забывал о  д р у г о м  р а з е, потому что заботы были не о себе одном.

16

В иные минуты казалось, что старика нет в доме, нет совсем. Зато молодежь наполняла шумом, музыкой, громкими речами обширные комнаты особняка. Редко в татарских семьях увидишь такую свободу поведения, вольность во взглядах, споры без робких оглядок. Но все эти собрания обставлялись с такою шикарностью, такою демонстрацией платьев и парфюмерии, такими изысканными блюдами, что возникало ощущение мишурности. Зажиточность, конечно, хорошее дело, но с нею из дома уходит простота.

Диляфруз задирала его пустыми вопросами:

— Кто же вы? Вот, например, Шарифов эсер. Муртаза-эфенди в партии либералов. Но сейчас, говорят, у них другая партия — кадетов, что ли. Или вы скрытый социал-демократ? — Она щурилась, не отводя глаз, смеялась.

— Пожалуй, что так, — отвечал он сердито.

— О! Но когда вы разбогатеете, то, конечно, станете кадетом? А правда, что вы не соблюдаете постов?

— Правда.

— Почему?

Какое ей дело до всего этого? Он сердился и не вмиг догадывался, что не одна Диляфруз, а и многие с любопытством смотрят на него и ждут чего-то. Мол, закончит учение, получит сан и вернется в лоно своего сословия. И обрадуется истечению нужды, забудет вольные суждения, станет, как все, то есть как сорок тысяч мулл, исчисленных каким-то досужим человеком. Уж не думают ли они, что он посочтется с нуждой, отдав взамен свою свободу?

Он все реже ходил в дом к Тухватуллиным и приноравливался работать в типографии. Минлебай и Сирази настойчивей, чем прежде, говорили об уходе из медресе; он соглашался и медлил только потому, что заботы об устройстве жилья отвлекли бы его от работы. Камиль перевел типографию в подвалы коммерческого банка, поближе к собственному дому, и Габдулла надеялся, что в новом помещении, быть может, найдется и для него закуток. Но здесь было еще тесней. И все же, засидевшись допоздна, он оставался ночевать в конторе.

Типографский народ ему нравился грубоватой простотой, независимостью, бунтарскими разговорами. Иной раз наведывались накоротко рабочие из мастерских Винклера, из депо. Их посещения были таинственны, вкрадчивы, они быстро исчезали, унося что-то за пазухой. Мнилось, что вслед уходящим поворачиваются и гремяще раздувают усы, бряцают шашками каменные изваяния казаков. Львы спали мертвым сном камня. Издательский художник Калентьев шагал в глубокой котловине банковского двора как по дну ущелья и втискивал голову в плечи, будто вот-вот сверху посыплется камнепад.

— Суки, — бормотал он, пиная каменного казака, и бледнел от ненависти.

Этих болванов он делал по заказу окружного казачьего суда — поставить у парадного входа, но в последний момент скульптуры забраковали. Прежде, когда Калентьев еще только-только намечал будущие формы, пока еще не определились пышные папахи, толстые каменные усы, шашки, в идолах было что-то интересное: они были и камнем, и одновременно чем-то уже живым, в них была тайна, было предвестье, намек на одухотворенность. Но, явленные из-под резца, казаки уничтожили эту загадочность.

Ицхак, вежливо приблизясь к художнику, говорил почти шепотом:

— Как живые, казаки-то…

Он очень надеялся, что сумрачный художник опровергнет его. Но тот не слышал и бормотал свое:

— Суки, суки!..

Идолы с шашками пугали Ицхака. Вечером он трусил выходить на двор и, попрыгивая у наборной кассы, ждал, когда кому-нибудь еще приспичит бежать в нужник. И правда, в темноте двора гремело, шагало, подвывало — мощные сквозняки проносились через двор, а чудилось, что казаки безобразничают. Львы были добрые, они дремали. Калентьев не успел их сделать. Львы должны были стать у входа в банк, а пока дремали, жмурились от падающего снега, поджимали под себя тяжелые лапы.

Днем, ровно в половине первого, в тоннеле полуовальной арки появлялась беременная Циля. Асмодей, который шабашил вместе с иными другими чертями на вольном сквозняке, трусливо улетал прочь. Ицхак вприпрыжку бежал навстречу жене, нежно подхватывал кошелку из ее рук и вел жену в помещение, в закуток за печку. Здесь он поедал свой обед, еще теплый, настоявшийся в мягкой обертке из старых Цилиных кофт.

Все типографские ходили в харчевню, а Ицхак не ходил в харчевню: там отвратительно кормят. И то еще плохо, что рабочие даже там не оставляют разговоров, терпко пахнущих смутой и неповиновением.

Габдулла спрашивал Ицхака о брате: Моргулис точно в воду канул. Быть может, его арестовали и сослали?

— Я знаю не больше тебя. Да, так я сказал и господину приставу: я знаю не больше вас. Теперь он меня не спрашивает, — многозначительно заканчивал разговор Ицхак.

Типографские между тем действительно вели опасные разговоры — и теперь уже не только о событиях отдаленных: возмущались они собственным положением. Собирались предъявить владельцу типографии требование повысить зарплату, сократить рабочий день, определить раз в году двухнедельный отпуск. Сочиняли текст петиции, обсуждали — просто ли вручить хозяину или объявить забастовку. Смельчаки звали бастовать, соединившись с рабочими депо и мастерских Винклера. Иные, опасливей, обращались к Габдулле: может быть, он перемолвится с хозяином и все решится добром? Габдулла согласился. Но как сразу же вспылил Камиль, как напустился:

— Ты… да ведь ты, когда пришел ко мне, получал восемь рублей, а теперь получаешь двадцать! Я постоянно повышал тебе заработок.

Габдулла мог бы сказать, да не сказал: прежде он был только наборщиком, а теперь и конторщик, и экспедитор, и сотрудник тоже.

— Извини, — сказал он сдержанно, — я не о себе. Рабочие по двенадцать часов в день глотают свинцовую пыль, слепнут в темноте, а получают гроши.

— Может быть, они решили бастовать? — на выдохе, клохча горлом, спросил Камиль. — А, ч-черт с ними! — с горьким упоением воскликнул он. — Им наплевать на наши усилия, они не понимают значения всего, что я делаю для нации. Постой, а ты… ни о чем таком не распространялся там, в типографии?

Габдулла молча повернулся и вышел.

Несколько дней они не разговаривали. Напряженное это молчание было ужасно. На третий или четвертый день Камиль сам подошел и позвал его в контору.

— Есть разговор.

Они прошли узким коридором, задевая боками тяжелые твердые рулоны бумаги, в такую же узкую, провонявшую керосинным чадом конторку.

— Вчера в редакции «Уральца» был обыск, — заговорил Камиль, едва за ними закрылась дверь. — Был тут мировой судья, помощник прокурора, ну, пристав, понятые… А сегодня вызывали меня как владельца типографии.

— А в чем, собственно, дело?

— В передовой статье редактор написал, что новое положение о выборах лишает права голоса половину населения — женщин, молодежь до двадцати пяти лет… ну да ты сам знаешь. Да, еще он процитировал почти большевиков: о том, что Советы рабочих депутатов — предтеча Временного революционного правительства.

— Аржанов? Не ожидал я от него такой смелости. Но что говорили тебе  т а м?

— Видишь ли… мне сказали, что в моей типографии печатаются листовки. — Он смотрел прямо в глаза Габдулле.

— Я ничего об этом не знаю, — ответил Габдулла, тоже глядя прямо в глаза ему.

Камиль с облегчением вздохнул: видно, и сам он ничего не знал.

— Однако в городе есть организация социал-демократов, и кое-кто из моих рабочих связан с ними. Об этом мне намекнул пристав. Намекнул! Значит, никто с поличным не пойман. Не мне же, в самом деле, ловить и выдавать своих рабочих! Но я… в полном неведении, я не знаю, что делается у меня под носом. А там вдруг — пожалте-ка в участок!