— Пристав хотел только припугнуть, улик-то вправду никаких.
— Дай бог! Но казанцы… они много кое-чего навидались, не смущают ли народ? Ну, поживем — увидим. «Уралец» наверняка закроют. Придется хлопотать о новом издании. Я думаю, с русской газетой будет попроще, горожане поддержат меня. Вот не было печали… Я-то думал, выставлю свою кандидатуру в Думу.
— В Думу? Ты всерьез?
— Представляешь, если бы я стал депутатом… вес, авторитет. Тут уж всякая полицейская шваль не стала бы совать нос в мои дела. Но теперь и думать об этом нельзя.
А дальше… события полетели с бестолковой, безоглядной быстротой — как будто в прямой связи с горячим и нетерпеливым характером самого Камиля.
Едва закрыли «Уралец», Камиль тут же подал прошение разрешить газету под новым названием — «Уральский дневник». В девятьсот пятом, в мятежную пору, он удачно купил типографию и получил разрешение на издание газеты. Но теперь власти потребовали свидетельства о рождении: закон разрешал издательские права только человеку, достигшему двадцати пяти лет. Камилю же едва исполнилось двадцать три. Ерунда! Регистрация рождений, женитьб, смертей — все в руках его отца. Уже через два дня Камиль предъявил необходимую бумагу. Теперь он мог издавать «Уральский дневник» и принимать участие в избирательной кампании.
Уже печаталась газета, уже ходил он на предвыборные собрания, охмеляясь удачей, как вдруг получил повестку в суд. На него донесли, но кто, кто? — запальчиво гадал Камиль. Да что пользы, если бы даже и прознал он про доносчика? Но и теперь, близко от поражения, он ярился бесполезной отвагой, пожалуй не осознавая всей опасности, — слишком удачлив он был всегда, чтобы теперь чей-то подлый донос все порушил. В конце концов, этот мир насквозь продажен, подкупен; в конце концов, жизнь состоит из компромиссов. Нет, он не должен сдаваться!
События принимали характер фатальной неизбежности, по дервишу. Камиль находился в зловещей точке круга, а круг шел книзу, и остановить это движение значило бы остановить природу. Глупо, глупо не останавливать движения!
Он мог потерять издательские права. Но могло быть и похуже — дело-то начиналось о подлоге.
Глупо не останавливать движения, даже если оно и природно, божественно. Но как найти божественному закону достойную замену? Мутыйгулла-хазрет, наверное, думал об этом. И достойной замены, стало быть, не нашлось. И старик переписал для сына его свидетельство о рождении. Но ведь подлог! Думая об этом, Габдулла терялся, и мучился, и искал оправдание старику. Да, подлог, но во спасение сына… и дела, которое далось им ох непросто! Вот тут и есть высшая правда, и долг, и совесть. Но… возможно ли возвышение Духа? Ах, да ведь речь о спасении! У него голова разбаливалась, и горько было на душе, и ничего-то во всем этом Габдулла не мог понять.
17
Вот после долгих пыльных морозов пошел-повалил снег, белой теменью покрывая город, скрадывая звуки, пряча его нечистоты. Ветер, вечный ветер осеннего ненастья, завяз в белых пушистых снегах.
Такие долгожданные перемены в природе странно и резко влияют на людей. То, над чем еще размышляли, чего боялись или же ленились делать, тут делается с маху, с радостью, с чувством легким и отрадным. Так сделалось и с ними; пришел весь запорошенный снегом Минлебай и решительно оповестил: сегодня переселяемся в гостиницу, прощай, медресе, обитель наша скорбная!
— Но почему сегодня, сейчас? — удивился Габдулла, уже и сам готовый собрать сию минуту легкий свой скарб и уйти хоть в гостиницу… да хоть куда!
— Почему сегодня? — с улыбкой переспросил Минлебай. — Снег идет, хорошо… и что-то делается со мной. И Сирази такой же полоумный. Ну, раз-два!
Раз-два, подхватились, пошли. Пошли через весь город, мимо лавок, краем широкой площади, раскинувшейся снежной равниной, на Бухарскую сторону, где недавно открылась гостиница «Казань». Был светлый, с тонкою голубизной день, сверкал в глазах; грудь распирало от переизбытка колюче-свежего морозного воздуха. Мальчишки бегали с салазками, пытались впрячь большую желтую собаку. Собака убегала, растрепав постромки. Мальчишки погнались за собакой. С голубеющей просторной стороны, где во льду стояла река, слышались голоса, полные утешного восторга. На берегу молодежь устроила катания с горы. Ух, далеко же уносились санки! Даже на дровнях катались… Диляфруз, наверное, там — с щеголями гимназистами, с угодливыми приказчиками, юнкерами, проводящими каникулы дома. В городском саду, слышно, скребут по льду — расчищают каток, вечером каток расцветится юбками, свитерами, шапочками, кокардами.
Мороз и солнце, день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный.
Пора, красавица, проснись,
Открой сомкнуты негой взоры…
Какой отрадный, полный мотив! «…здесь тягостный ярем до гроба все влекут…» — и вдруг такая радость и понимание, что это вот простое и есть жизнь.
Издали засияла размашистая вывеска на фронтоне гостиницы «Казань». Дворник скреб метлой гладкий тротуар. По сугробам пробегали голубые искры, даже тень от фигуры дворника не могла их погасить совсем, искры чуть только темнели и блестели все равно дневным своим блеском. Расчищенная твердая дорожка пролегала к подъезду, к двустворчатым дверям с желто-слюдяными стеклами в прямоугольных фрамугах.
Обметая веником пимы, они медлили, на них вдруг напал неясный страх, будто скажут: а ну катитесь вон! Но служащий сам распахивал двери, звал приторно-радушным, голосом:
— Пожалте, господа. С добрым прибытием.
Подвел к конторке, за водянисто-толстым стеклом конторки — молодой человек в бархатной тюбетейке, у него прыгучая бородка. Если бы не бородка, вылитый Мухаметгалей. Он? Нет, крякающий голос скопца. И крякающим этим голосом он говорит, что к услугам гостей номера от пятидесяти копеек до полутора рублей в сутки. Помесячная плата — десять рублей. Вас интересуют обеды? Пожалуйста, из двух блюд — тридцать пять копеек. Утром и вечером коридорный будет приносить чай.
Что ж, хорошо, он заплатит за месяц вперед — десять рублей, — да еще останется десять на пропитание.
Коридорный провел юношей в верхний этаж. Сирази и Минлебай взяли номер на двоих. Габдулла устроился отдельно.
— Здесь вам будет хорошо, спокойно, — говорил коридорный. — Ну, в январе приедут обозники из Гурьева… ну, пошумят-погуляют, а там опять спокойно.
Он не слушал коридорного, оглядывал комнату. Есть стол, это главное, он переставит его поближе к окну. Перенесет из худжры полки, книги — ничего, все устроится. Есть где спать, есть где работать. И в номере очень тепло. Все еще не раздеваясь, он нетерпеливо побежал к друзьям, через две комнаты. Сирази и Минлебай, разомлев, мгновенно разленились, заявили, что будут валяться до обеда, а вечером, быть может, выйдут погулять.
— Ну, оставайтесь. А я пойду пройдусь.
Он вышел на улицу и направился на Большую Михайловскую, так, безо всякой цели, день уж больно хорош!
Проехал в кошевке Муртаза Губайдуллин. В шубе с широким собольим воротником, в меховых рукавицах с лисьей оторочкой, ногу в белом фетре выставил из саней. Лошадь храпит, вытягивает тонко-изгибистую шею, просит ходу. Вся площадь ярко-снежно освещена, из лавок выглядывают торговцы, радостно слепнут, крякают с большим удовольствием. Вон из острога ведут беглых солдат. Процессия точно яркой опушкой расцвечена казачьими женками, которые мельтешат вокруг несчастных, стараются протянуть в руки арестантов булки, крендели, деньги. Им, староверам, в каждом этаком арестанте чудится мученик за веру…
Из цирюльни на углу вышел благоухающий Набиулла, владелец нового веселого заведения для мусульман. Оригинал, пикантная личность! Похвалить его не осмелится ни один благочестивый обыватель, но каждый про себя думает: ежели парень не промах, то в любом деле такому удача. Набиулла усмехается в усы; пройдоха, он чувствует настроение толпы.
И вдруг он увидел Нафисэ! В синем с белыми крапинками пальтеце, в пушистой шали, в белых вязаных рукавицах, она шла легкой, но замедленной поступью, а рядом — дородная тетушка Сарби, охваченная широкой цветастой шалью.
Он с улыбкой поклонился женщинам и хотел пройти мимо, но тетушка Сарби остановилась.
— Здравствуй, голубчик, здравствуй! А мы от мадам. По снегу-то хорошо прогуляться. Я бодрей себя чувствую, с тех пор как хожу встречать Нафисэ. — На секунду она смутилась, точно выдав тайну. Но потом заговорила, смеясь: — Да, что поделаешь. Бедную девушку может обидеть каждый. Но!.. — Она потрясла палкой в сильной своей руке.
Габдулла тоже засмеялся, представив, как она машет над головой базарника, посмевшего дразнить ее дочку.
— Как здоровье дяди Юнуса?
— Не ходишь, не ходишь к нам! А дядя Юнус кашляет, в груди у него хрипит, как в старом самоваре. А ты приходи, посмотришь, как Нафисэ вышивает. Ей уже поручают кое-какие заказы, мадам не нахвалится. Ох, неприлично на улице разговаривать с молодым человеком! Да ведь мы недолго.
Отрешенное, рассеянно-счастливое лицо Нафисэ чуть запрокинуто, она молчит, но каждым дрожанием ресниц, легким шевелением губ она точно говорит, что слышит все. Удивительно, как не похожа она на своих приемных родителей и на их детей. Те быстры, суматошны — она же ровно в каком-то полусне, счастливей и долгом сне колдовства.
Они уходят, а он долго стоит и смотрит им вслед, и так ему хочется побежать, догнать, бросить в девушку снежком и рассмеяться, позвать на горку.
Но он остается на месте.
18
Уходил год тысяча девятьсот шестой, глушил снегопад громы и стоны его и не мог заглушить. И в сумеречно-белой канители стоящего у порога января багровел и трепетал жаркий клик — б о р ь б а!
Гневливая буржуазия объявляла локауты, оставляя тысячи рабочих без работы и хлеба, закрывались профсоюзы и легальные общества, и господин Гучков театрально скорбел о том, что новая волна революции «похоронит и нашу молодую свободу, и остатки нашей культуры и благосостояния». Бога просили не миловать, а карать. И карали сами — арестами, военно-полевыми судами, разгоном предвыборных собраний.