После тяжелых арьергардных боев пролетарии снова шли в наступление, снова стачки и забастовки, баррикады, потери.
Уходил год тысяча девятьсот шестой, угасал его последний день, но багровел и гремел клик — б о р ь б а, б о р ь б а, б о р ь б а!
Вечером юноши побродили по городу. Пахло хвоей, снегом, пищей. Голод, пронесшийся по центральным губерниям империи, взвинтил цены на провиант, и слаще казался он тем, кто мог платить за него большими деньгами. В гостинице тридцатикопеечные обеды подскочили на гривенник.
Побродив, юноши вернулись в гостиницу, попросили в номер свои обеды и графин пива. Поужинали, подурачились папиросами «Дюшес», попели песни, и в одиннадцатом часу Габдулла поднялся: хотел еще поработать час-другой. В коридоре, когда он вышел, стояла темень, не сразу разглядел он человека, отскочившего от двери.
— Пардон… вассалям. Нет ли у вас спичек?
Гаерские усики, барашковая с низкой тульей шапка, длинные костистые пальцы. Спичка погасла в пальцах. Из холла в горловину узкого коридора желтой пылью тянулся свет керосиновой лампы. Человек, наверное, был полупьян или скучал безбожно, не хотел уходить.
— Я только что с улицы. Что делается!.. Повсюду ходят свиньи, хрюкают и бряцают шашками. Арестовали человека, который только и сказал, что губернаторша родила девочку с рыбьим хвостиком.
— Позвольте…
— О, забавнейшие происшествия! Гайни-мулла, представьте, полчаса гонялся за своей служанкой… девка в чем мать родила, а служитель аллаха…
— Гайни-мулла очень благочестивый человек, он не позволит себе такого, — твердо сказал Габдулла, обходя непрошеного собеседника. — Да и переневолился он в молодости, Гайни-то мулла.
— Истинно! — подхватил человек с гаерскими усиками, — У полкового доктора одалживался специальными таблетками… а тот ему: глотайте с оберткой и три дня не совершайте омовения — эффект необыкновенный. Стойте же! Не хотите девчонку? Свеженькая, как форель из ручья. Не толкайтесь. Эй, здесь хулиганят, смеются над приходским священником!..
Габдулла закрыл дверь перед самым носом подскочившего сукина сына и дважды повернул ключ. Тот взлаял, стал проситься, об дверь точно хвостом — тук-тук, тук-тук. Габдулла не отвечал, смеялся тихонько, но уже через минуту с огорчением понял: работать не сможет. Уж лучше бы дать прохвосту по физиономии, и пусть — полиция, пусть ночь в кутузке; небось утром выпустили бы.
Он лег, лежа долго читал и слышал звуки новогоднего бедлама то с улицы в двойное окно, то — совсем отчетливо — снизу, где торговал всю ночь буфет. Уснул перед рассветом, когда в лампе выгорел весь керосин, и проспал часов до одиннадцати.
Минлебай и Сирази, вставшие рано, уже ходили в город, нагляделись, наслушались и пришли делиться с новостями. В рабочей слободе арестовали нескольких рабочих, увели прямо с вечеринки: сидят, вроде празднуют, а вина не пьют. В публичном собрании во время маскарада взяли присяжного поверенного Чемринского, который, став на стул, произнес речь о значении искусств перед группой студентов и членов общества любителей изящных искусств. Еще больше слухов самых невероятных: ведьмастая старуха будто бы ходила всю ночь по Большой Михайловской и называла год смерти государя — тысяча девятьсот восьмой; человек, обликом японец, сыпал на тротуар из спичечной коробки засушенных холерных микробов; и прочее, все в таком же роде.
Друзья пообедали вместе, потом Минлебай и Сирази опять отправились гулять. Габдулла сел работать. Но вставал, шагал по комнате, подходил к окну. В блеске дня простиралась вся яркая, нагая улица, искрясь живым, неутомимым дробящимся светом. Неслись сани, полные переряженных шутников.
…для вас, души моей царицы, —
красавицы, для вас одних,
тех дней минувших небылицы…
Какая прелестная, удивительная фантазия, подумал он. Можно быть, наверное, счастливым, написав такие строки. Вот возьму и тоже сочиню — с запахами, с жизнью, какая дышит только в сказке о Шурале, лесном лешем, и богатыре; богатырь не княжеский сын, а простой дровосек.
Но, вздохнув, он отошел от окна и сел к столу, раскрыл брошюру «Царь-голод». Еще осенью он перевел несколько страниц, но вынужден был отставить, загруженный газетной суетой. А теперь опять садился, уже твердо намереваясь перевести брошюру всю и предложить Камилю.
Упоенно, азартно поработал он часа два, работал бы и дольше, но постучали в дверь. Он встал и, не спрашивая, открыл. И увидел глупое, улыбающееся лицо придурковатого Тахави, деверя Газизы.
— Что, мерзнут ноги, мерзнут? — гнусил, смеялся парень и многозначительно выпячивал сверток под мышкой.
— Заходи, Тахави. Здравствуй.
— Говори, мерзнут ноги, а? — Он кинул сверток на пол, и из него выпали новые самокатаные валенки. Тахави хохотал как сумасшедший. — Надевай, надевай валенки!..
Милая сестра, она прислала ему валенки. Он тут же слял кявуши и переоделся в валенки, прошелся по комнате.
— Дай конфетку, — сказал Тахави. — Неужели у тебя нет конфетки?
Он дал-убогому пригоршню леденцов, и тот завопил от радости, стал рассовывать конфеты по карманам.
— Я побегу, — сказал он, — я побегу, а то Габдрахман больно дерется. Мне еще в коровнике надо почистить. — Вдруг он всхлипнул и пожаловался: — А он не хочет меня женить. Жени меня, Габдулла, ты добрый.
Всхлипывая, он убежал.
Габдулла прибрал на столе — брошюру положил в карман старого казакина, казакин повесил в шкаф, листы исписанной бумаги спрятал в стол. У него не было уверенности, что в его отсутствие в номер к нему не заходят. Прибравшись, он отправился гулять.
Пошел он в Пушкинский сад. От ворот в глубину аллеи вели свежие следы чьих-то маленьких ножек. Он представил гимназистку с томиком поэта в руке. Он шел не по следам, а рядом, с ощущением, что здесь он не один. Побродив, надышавшись морозным воздухом, он пошагал обратно. И возле женской гимназии неожиданно столкнулся с Шарифовым. Доктор первый кивнул, стал такой весь дружелюбный, чем-то надежно утешенный.
— Скажите, — спросил он с виноватой улыбкой, — вы тоже счастливы? Скажите, не пожалейте слова…
— Пожалуй, мне и вправду хорошо, — сказал Габдулла, смеясь. — Я просто гуляю, я рад вам. — И верно, радовался, вглядываясь в лицо Шарифова с интересом и приязнью.
Что-то в нем было очень симпатичное, новое и… немного жалкое, вот хотя бы неряшливо закрученный вокруг шеи шарф, незастегнутая пуговица пальто, из-под шапки вылез клок грязноватых и совершенно седых волос. И взгляд виноватый, счастливо-смиренный.
— А я читаю ваши стихи, — вдруг заявил он с тою же виноватой улыбкой, — читаю, ищу… ах, только не сердитесь на меня, ведь сам я ни на кого в целом свете не сержусь! Шакирд, милый вы мой, почему вы не напишете, как благоухает весна, почему не напишете, как двое молодых людей, совершенно счастливых, взялись за руки и идут полем, полем… Так не бывает, я знаю…
— Почему же не бывает?
— Ах, не бывает! Согласитесь же со мной, ведь в целом свете нет человека, с которым бы я не согласился. Нет, в жизни такого не бывает, а в книге это есть. Должно же быть хоть где-то, не так ли, шакирд?
Что-то не позволяло ему оттолкнуть доктора или посмеяться над ним, что-то искреннее, трогательное, мудрое не по-житейски было в словах и в облике несчастного Шарифова.
— У меня умерла мама, — продолжал он. — Ах, шакирд!.. Этого тоже не бывает в жизни, чтобы печать страданий вдруг сошла с лица человека. Но я видел, как разгладилось у нее лицо с последним ее вздохом… и какое же доброе, счастливое было лицо у моей мамы! — Он подшмыгнул носом, дрогнул озябшим телом и вдруг засмеялся, как будто его проняло счастливой дрожью. — Я знал, я знал, что увижу на ее лице радость! Но вот что я вам скажу… вы ищите, ищите тоже, а когда найдете, то между вами и людьми наступит согласие. Конечно, такого не бывает в жизни, это только у меня, потому что я в каком-то смысле не безумец, каким я был прежде… А вы не боитесь прошлого? О, прошлого надо бояться, потому что вы его знаете. А будущее… что вы о нем знаете? Ничего. Вот и не бойтесь будущего. И вперед, вперед!
Габдулла приостановился, чтобы, улучив момент, предложить доктору пойти домой. Но доктор шел себе, шел и продолжал говорить, совсем не замечая, что он один. Навстречу ему продвигался тучный, грозный в своих ремнях пристав. Он поклонился приставу с непринужденной почтительностью и пошагал дальше. Он как будто замерзал на ходу и уже чувствовал тепло и отраду последних счастливых сновидений.
То нервическое, разухабистое веселье, которым начался новый год, не стихало и потом, когда истек уже январь и начал отсчитывать день за днем сырой и холодный февраль.
Шла предвыборная кампания, вся какая-то хмельная, крикливая и сумбурная. Весь город — точно погребок, где пьют вино и удачливый шулер, и тоскующий юноша, и плебей, и валяющий дурака аристократ, и проститутка, и впервые забредшая сюда с милым своим робкая девушка. К вечеру улицы стремительно пустели: обыватель скрывался за крепкими запорами, пьяных растаскивали по участкам, и на улицах тем заметней были умножившиеся за эти дни стражники. Они, впрочем, тоже были хмельны — охотой.
Однажды днем, не только не таясь, а маршем пройдя через площадь, тридцать стражников, тридцать первый — командир, взошли на широкое крыльцо публичного присутствия и протопали в зал, где происходило предвыборное собрание. А через минуту-другую из тех же дверей хлынула перепуганная публика, рассыпалась по переулочкам, поускакала на извозчичьих санках. Пусто! Тишина! В донесении пристава губернатору говорилось потом: дескать, социал-демократы в своих речах порицали правительство и кабинет министров и восхваляли вооруженную борьбу, так что пришлось ввести стражников, после чего публика очистила помещение.
А стражники, по слухам, тотчас же твердым маршем направились на кожевенный завод, где второй день бастовали рабочие. Говорили, что и на мельнице, и в мастерских Винклера тоже клубятся неприятные собы