«Какие вы все же разные!» Кто это сказал, имея в виду его и Камиля? Кажется, Шарифов. Мол, Камиль имеет твердую социальную принадлежность, а он, Габдулла, не имеет. Чепуха! Получив сан священника, он бы тоже имел положение в сильном сословии. Но он не получит сана, это ясно давно.
Он не крестьянин, не пролетарий, еще не поэт. «На летнем пастбище дервишества я зимней стужей становлюсь». Значит, и не дервиш. А, пустое! Наше время делает черт-те что с этой социальной принадлежностью.
Но вот что верно, то верно: он дитя своего уставшего, обессиленного и, должно быть, очень старого народа. Оттого-то он так слаб физически, а душа его гневлива и слезоточива.
А ведь зачем-то ему сужден этот нескончаемый, грозный и восхитительный круг жизни! И виделось же ему в редкие минуты глубокого прозрения, как безмолвные широкие равнины вдруг начинали кишеть людьми, дыбиться городами, звучать людским перекликом, и как же ярилась их жизнь, как она кипела, побеждая зло и оберегая все доброе! Он протягивал руки и, казалось, улавливал это мощное и непостижимое, что называлось жизнью земли, и в иные редкие светлые минуты верилось — он познал это высокое счастье! Но между этими редкими минутами были годы, годы сиротской неприкаянности! А может быть, не сама гармония, а только поиски ее составляют жизнь? Может быть, в этом-то и есть лад и ритм, от которого происходит всякое движение живого, даже биение сердца?
Но почему же эта жизнь так и не дала ему любви, какую она дает даже не герою, даже не мудрецу? Вся-то его любовь была мечтой, принимающей облик то одной, то другой девушки. Черты их рассыпались, терялись, оставляя только мечты и воспоминания. Воспоминания? О том, чего не было? Но с мечтой он пережил свои лучшие дни, и разве же это пустота, ничто, если душа его то корчилась, то распрямлялась, насыщаясь мыслью и чувствами. Но у этих чувств есть враг — все телесное, что требует действий, рассуждений, обладания, — этот-то враг и разрушает человека, сперва его тело, потом мысль, потом поэзию мечтаний.
Какая глухая ночь, подумал он. Ни звука, ни шороха… и тишина, которую он любил, давит и давит. Он протянул руку и сильно дернул за шнурок над кроватью. В конце длинного коридора задребезжал звонок, а через минуту прибежал малый.
— Ты не спал? — спросил Габдулла.
— Спал, эфенди. Чаю?
— Да. Но совсем не похоже, что ты спал. Постой… должно быть, ты видел хороший сон, а я разбудил тебя.
— Ничего, — сказал малый. — А снов я не вижу.
— Совсем? И тебе никогда не снился… ну, например, белый волк?
— Белый волк? — хохотнул коридорный. — Белых волков не бывает, эфенди. Вы сказали — чаю? Сейчас принесу.
Попив чаю, Габдулла сел к столу. Есть аул вблизи Казани по названию Кырлай… Березы Кырлая, лужайки, блеск реки, кони ржут в ночном, утром девушки идут за водой к роднику, соловьи садятся на дужки ведер и поют о любви. А лес… боже, какой там лес, и сколько тайных тропинок в нем, ведущих прямо к сокровищам! Но джинны, пери и Шурале так запутают молодца, что не всякий найдет к ним дорогу. И днем-то ягодники и дровосеки остерегаются уходить далеко в чащу. А уж ночью — сохрани аллах! Впрочем, только ночью и возможна встреча с лесным лешим Шурале. Как-то в ночь, когда, сияя, в облаках луна скользит, из аула за дровами в лес отправился джигит.
Дровосек был молодец из молодцов, одним взмахом топора мог бы рассечь коварного джинна или Шурале. Но ведь люди и загадочные эти существа живут бок о бок, загадочные существа эти есть не что иное, как тайна лесных чащоб, глухих троп, вообще природы. И всегда ли они враждуют, и надо ли им враждовать? Помериться силой, смекалкой, подшутить над незадачливым лешим — другое дело. И добродушный крестьянский парень просто одурачивает Шурале, прищемив ему пальцы в щели бревна. «Как тебя зовут? — вопит Шурале. — Должен же я знать своего обидчика!» — «В году минувшем». Кричит и кричит Шурале, зовет своих сородичей, а те смеются: «Вот чудеса, прищемили ему палец в году минувшем, а он ревет теперь!»
Наступило утро, когда он отложил перо. Он подумал о том, что написал несколько сказок, но ни в одной из них его герои-богатыри не прибегают к силе меча. И он еще напишет, даст бог, и в тех тоже все загадочное, непонятное не предстанет враждебной человеку силой.
Попить чаю и спать, спать, подумал он. Но сил хватило, только чтобы дойти до кровати. Едва щека коснулась подушки, он уже спал крепким, счастливым сном. И не заметил, как наступил рассвет, не слышал голосов в коридоре, не слышал, как кто-то из друзей стучался в его дверь.
Проснулся он в полдень, желтое солнце плавало как раз против окна, сгущаясь в нижних стеклах, особенно толсто обмерзших льдом. Комнату выстудила, дыхание исходило паром, но он не стал разлеживаться, вскочил и быстро оделся. Потом взял мыло, полотенце и вышел в умывальню. Ледяная вода мигом прогнала сонливость. Он собрал со стола исписанные листки и смахнул в ящичек: не хотелось перечитывать сейчас, удерживало какое-то странное чувство боязни. В дверь постучали, и он крикнул громко:
— Войдите!.
Наркиз, хозяин гостиницы. Будто чего-то опасаясь, он не сразу переступил порог.
— Доброе утро. Как вы спали?
— Спасибо. Входите же.
Толстенький, с тугими красными щеками, хозяин щурился на свет в окне. Глазки совсем закрылись; казалось, он изображает мечтательного ручного медведя.
— Габдулла-эфенди, правда ли, что сын Мутыйгуллы-хазрета призывал к свержению государя и всех министров?
— Что вы! Он призывал убрать с городских улиц нечистоты.
— Правда, улицы грязны. Но, пожалуй, зря он… призывал. А у меня к вам такое вот дело… словом, я давал рекламу в его газету этак с неделю назад. А теперь, слышно, газету закрывают. Мое, стало быть, объявление насчет гостиницы… не знаю, как взять обратно, пока оно при обыске не попало в руки… вот так-с.
— Чем же могу быть полезен?
— Я все объясню. Тут на Купеческой моя добрая знакомая, Домна Семеновна… имеет на всякий случай бумагу, поглядите. Бумагу я должен вернуть. А поглядеть, говорит, пожалуйста.
И Наркиз протянул Габдулле листок:
«Дано сие мещанке Кутьиной Домне Семеновне, что она, проживая в Уральске более года, содержит дом терпимости, ни в чем предосудительном не замечена, ни в каких тайных обществах не состоит. Поведения добропорядочного и хорошей нравственности, что удостоверяется подписью и приложением казенной печати».
— Прочитали? Вот и мне бы такую.
— Так просите в полицейском участке.
— Эх, не сумеют они хорошо сочинить! А вы… говорят, у вас и слог хороший, и понимайте. Я бы не поскупился, я ведь знаю, затруды ваши платят вам… хм-м!
— Значит, хорошим слогом?
— Хорошим слогом, Эфенди! И чтобы про эти… тайные общества. А уж я, если спросят про вас, скажу: благонравный, дескать, человек и с сынком Мутыйгуллы-хазрета не якшается.
В коридоре послышались стуки шагов; не спросясь, вбежал Минлебай и, увидев хозяина гостиницы, попятился:
— Зайду попозже…
— Ухожу, ухожу, — заторопился, зарадовался Наркиз.
Габдулла выбежал в коридор и вернул Минлебая.
— Что-нибудь случилось?
— У Камиля… отняли издательские права.
— Но ведь следствие не кончилось. Как они посмели? Ты Камиля видел?
— Ему, я думаю, не до меня.
Камиль и Минлебай не порывали отношений. Это раздражало Габдуллу и подспудно радовало: добросердечный, м и р н ы й Минлебай оставался еще связующим звеном, которое, втайне надеялся он, не даст окончательно пропасть их дружбе.
Что же делать? Пусть Минлебай немедленно бежит к Камилю, узнает подробности, — может быть, удастся как-нибудь помочь. Но как? Будь у него денег, много денег…
— Иди к Камилю, — сказал Габдулла.
— Его нет дома, поехал к Муртазе-эфенди. Говорят, спешно продает типографию и газеты.
— Продает?
— А зачем ему типография, если нет издательских прав?
— Но… не Муртазе же Губайдуллину? Конечно, нет! Он поехал просить денег. Может быть, хочет внести залог или подкупить вице-губернатора?
— Не знаю. — Минлебай помолчал, затем произнес вроде машинально: — Из Гурьева пришел обоз.
— При чем тут обоз?
— Сирази хочет вернуться в Гурьев. Говорят, отец болен, зовет домой. — Габдулла не отвечал, и он с грустью прорицателя сказал: — Я ведь знаю, что ты подумал.
— Не будем упрекать друг друга ни в чем, — сказал Габдулла.
— Не будем, — отозвался Минлебай.
Они точно клятву давали. То, что Сирази так быстро покидал их, то ли струсив, то ли пресытившись свободой, усиливало тревогу, которая не покидала их последнее время.
— Во всяком случае, ему есть куда ехать, — сказал Минлебай. — Если вправду отец при смерти, он наследует не такое уж малое дело.
Слова были ненужные, необязательные: верно, говорил Минлебай с обиды. Или сожалел, что у него самого нет возможности приютиться где-нибудь в спокойном месте.
И вдруг пришел Сирази. Они знали, что он рядом, через комнату, но приход его показался очень неожиданным. Едва войдя, он понял, что говорили о нем.
— Если болезнь у отца не опасна, я вернусь, — сказал Сирази. — Я не представляю, как буду там один… проклятье, я боюсь, что отец не захочет меня отпустить!
— Он знает, что ты ушел из медресе?
— Я не писал ему об этом.
— Видно, все-таки он знает.
— Не попросить ли нам пива? — сказал Сирази так некстати, что друзья не удержали улыбок. — Да, пива! Или поехать к Обыденкову.
Но тут пришел коридорный с вязанкой дров, брякнул ею об пол, заставив Сирази вздрогнуть.
— Сию минуту… утро вы спали, я не мог затопить. Видите, сколько дров я принес? Хозяин говорит: протопи комнату Габдуллы-эфенди потеплей.
— Оставь, я сам, — сказал Габдулла.
Малому это не понравилось, он ушел, сердито бормоча.
— А в комнатах холод, — пожаловался Минлебай, — и мышей столько развелось. Просыпаюсь нынче, а в капкане мышь… пополам рассекло.
Сирази затрясся, закричал: