…Обратную дорогу они проехали молча. На Большой Михайловской Камиль сказал:
— Заедем к нам, поужинаем. Отец любит, когда ты бываешь у нас.
Габдулла покачал головой: он не поедет.
Но, отказавшись поехать, он почувствовал сожаление. Мутыйгулла-хазрет приласкивал Габдуллу еще мальчиком, давал из своей книжницы Хафиза, Аль-Маарри, Сзади, учил с ним аруз — классическую систему стихосложения — и перед молодежью, собиравшейся в его доме, представлял Габдуллу как умницу и книжника. Предрассудкам не подверженный, он воспитывал своих детей в духе времени: дочери его были начитанны, музыкальны, у именитых горожан пользовались почтительным вниманием. Старшая, Галия, была певунья, мечтала стать артисткой и, будь в другом обществе, обязательно добилась бы своего. Диляфруз была еще так молода, что в открывающемся ей мире видела только обещание новизны и все ее отношение к будущему — сплошной восторг. Расшатывались старые устои, много было разговоров о переменах, в частности о свободе женщины; брат ее находился в гуще новых событий; и все, что обещала обществу деятельность близких ей людей, — все будто бы делалось только для нее, для ее будущей необыкновенной жизни. Красота полудетских, трогательных ее желаний словно бросала мягкий свет и на ее брата, и Габдулла любил Камиля с каким-то особенным чувством. Но в доме у них бывал редко.
После прогулки он лег в своей худжре на узкую деревянную лавку, покрытую стертой кошмой, и почувствовал дурманную легкость в теле, закрыл глаза.
Он знал, что спит, что все, что ни почудится, будет только сон. И вдруг слышит: «Не уносите мою маму, не уносите мою маму!..» Это кричит мальчик в длинной посконной рубашечке, с наголо выбритой головой, босоногий. Но мальчик — это он, значит, он видит себя, слышит свой отчаянный, хриплый голос.
Мужики, ухватив по краям кошму, выносят тело его матери, кладут на носилки с зеленым балдахином. Он выскакивает за ними, бежит по снегу босиком. Как быстро идут мужики, он не поспевает, снег холодно тает под ногами, и сухой мороз обдирает горло. Плача, хрипя, он возвращается в избу…
Ее понесут в мечеть, мулла прочтет над ее телом молитву; нагнувшись, отведет рукою край балдахина: «А что, добрый был человек?» И мужики, стоящие за его спиной, в один голос глухо ответят: «Добрый». И тут же опять подхватят носилки и понесут из мечети, увязая в рыхлом снегу. На кладбище — глубокая тропка, протоптанная могильщиками, снег по бокам пухлый и очень яркий… и желто-комкастый холмик у свежевырытой могилы с неровно срезанными стенками.
Надо проснуться. И он проснулся. Бред? Воспоминания? Мать он помнил хорошо. Как будто помнил и отца, а ведь он, говорят, умер, когда мальчику исполнился только год. Помнил старуху, у которой оставила его мать, выйдя во второй раз замуж, помнил крестьянскую семью в Кушлауче, затем приемных родителей в Кырлае, и совсем уж хорошо помнит казанского кустаря с его женой, у которых он воспитывался, пока не забрала его к себе тетушка Газиза.
В тринадцать лет он уже осознавал себя человеком с долгой жизнью, с грузом многочисленных воспоминаний.
…Он встал, откинул штору, отделяющую его уголок от остальной части жилища, прошел между рядами нар и отворил окно. На дворе белели сумерки, пахло рекой, полынью и чебрецом, запах которых легко проносил над рекой степной вечерний ветерок. Из сада слышались голоса — дервиша он признал сразу, а второй долго не мог угадать. Потом узнал: с дервишем разговаривал Хикмат, его бывший однокашник. Зимой он ушел из медресе, устроился в бакалейной лавке Шапи, но торговал книгами, развозя их на санках по слободам и близлежащим селам. Книгами торговали почти в каждой лавке. А еще Хикмат изготовлял азбуку. Наделает деревянных кубиков, приклеит к ним буквы — готова азбука.
Он бы ни за что не ушел из медресе, но помощи ему ждать было не от кого, а прирабатывать он не умел. Шакирды поухватистей и на похоронах успевали заработать и на ярмарки ездили, и в степь уходили, к казахам, учить их детей. А ягненок Хикмат — так его и называли — ничего этого не умел. В лавке у хозяина он был сыт и одет, но тосковал по школе и в любой досужий час бежал сюда.
Габдулла притворил окно и тихо вышел на террасу. Хотелось пить. Нашарив на низеньком столике в углу крынку с водой, он стал пить и пил, пока не забулькало в животе. Теперь он ощутил почти такой же острый, как жажда, голод. И желание курить. Однажды он открыл, что табак имеет удивительное свойство перебарывать голод. Сперва закружит голову, почувствуешь горькое жжение в горле, а там, смотришь, чувство голода утихает. Вот и теперь — он вернулся в худжру, взял в сундучке своем папиросу и вышел на террасу. Здесь он сел на нижнюю приступку крыльца и, пряча машинально огонек в кулаке, стал затягиваться.
А надо было пойти с Камилем, поужинать, поговорить с хазретом, старик так радушен, так прост. Но женщины в этом доме!.. Для них он просто бедный шакирд, мальчишка. Хлебосольный, веселый этот дом разделен между простотой и чопорностью. И в него проникло убогое тщеславие, и его хозяевам хочется, чтобы все у них было как в других богатых домах…
По двору зашуршали шаги. Дервиш и Хикмат шли из сада.
— Как здоровье, сынок? — спросил старик.
— Спасибо, я здоров. — Только бы он не останавливался, а шел отдыхать. Старик ушел.
Смеясь и словно чего-то стесняясь, заговорил Хикмат:
— Послушай, Апуш, любовь почитается всеми поэтами. Ночь, говорят они, рай для влюбленных.
— Верно, — с улыбкой отозвался Габдулла. — Уж не сочинил ли ты стихи?
— Если бы я умел!.. Апуш, а что, если в беседку в саду придет очень, понимаешь, скромная… ну, девушка? Клянусь, мы посидим и уйдем. Войдем в боковую калитку и в нее же выйдем, а?
— Ступай, — сказал Габдулла, — веди свою скромницу. Но знай, что в соседнем дворе подолгу не спит Гумер-хальфа.
О смешных назиданиях этого святоши он, помнится, рассказывал Диляфруз.
— Ха-ха-ха, — засмеялась Диляфруз, — а вы скажите старому блуднику, чтобы оставил в покое свою служанку!
Вспомнив Диляфруз, он почувствовал грусть и томление.
А служанка… как же ее зовут? Кажется, она очень хороша собой. Может быть, это она прибежала на свидание с Хикматом, и сейчас ее потаенный смех слышится из-за деревьев?
Кончится лето, и в медресе съедутся шакирды. Чего только не порасскажут иные великовозрастные блудники и охотники за чужими женами… Разговоры эти противны, но когда слушаешь их в густые, темные ночи, легче переносится это ужасное, загадочное томление. А глянешь, как падают одна за одной звезды, так и вовсе успокоишься: ангелы не дремлют, они бросают камни в демонов, подбирающихся к седьмому небу. И твой ангел, хранящий тебя от греха, тоже не спит — вот мягкий ветерок коснулся правой щеки. Это он, твой ангел, однажды уберегший тебя от греха. Юноша закрыл ладонями лицо, ощутил его жар. Нет, нет, он никогда не сделает того, что делают постоянно его великовозрастные однокашники!
В слободе, на самом краю, в лачуге живет Фатима. Там островок свободной любви, над которым плывут, сбиваясь в облачка, пары греха. К Фатиме бегали шакирды. Обмыв покойника, зажав в кулаке монеты, бежали в лачугу, как будто немедленно хотели ритуала жизни — ощутить всю прелесть греха, жизни, существования. Засыпали, мертвецки устав, и снились гурии, яблоки рая, прохождение через мост Сират. Иной вскрикивал от страха: сорвался, упал в преисподнюю, — и успокаивала дряблая, безмускульная, но теплая и живая рука женщины.
Сундук Фатимы — сокровище снадобий, в нем засушенные шпанские мухи, травы и коренья. К ней тайком прибегали слободские молодки: взять снадобий, чтобы приворожить мужей, сделать их страстными и забеременеть от этой страсти. Но почему себе она не поможет, неужто не действуют на нее собственные снадобья, ведь ей, наверное, тоже хочется ребенка? Ан нет, говорит молва, она проклята. Ее брал в жены один из двух падших ангелов — Харут или Марут…
Он ощутил легкое, будоражащее напряжение, с каким он вслушивался и вглядывался, оказывается, в невидимую, смолкшую гряду садовых деревьев: не прозвучит ли еще раз смех девушки, не промелькнет ли светлое платье? Он глубоко вздохнул и, откинувшись, глянул в небо. Высоко, двоясь, протекал Млечный Путь, белесый и переливчатый, как степная речка под лунным сиянием. Страстно, синими огоньками, сверкал Сириус, и рдяной пылью сыпали Плеяды.
Юноша поднялся и, решив покурить, направился в свою келью. Он двигался осторожно, чтобы не потревожить гостя. Но старика в келье не было. Габдулла вышел на террасу и, обойдя ее, не нашел дервиша. Бедный старик, ушел, наверное, обиженный. Доброго тебе пути! А что старик в пути, он не сомневался. Что ему, страннику, ночь-полночь, ночные твари веселят его сердце, для злого путника он не добыча… Он звал меня, с волнением подумал юноша. И вместе с легким сожалением нашла на него грусть. Хорошо странствовали они одно лето!
Он отправился с дервишем, чтобы разнообразить свои каникулы, надеялся, что, может быть, останется в каком-нибудь стойбище у казахов и проучительствует лето. Но влекло и что-то иное, высшее, что нес в своем облике тщедушный бедный старец. Бедный и беззащитный, но как будто именно на нем жизнь показывала свою нескончаемость, свое милосердие к каждому, кто несет в себе любовь и надежду на истину. С ним, казалось, можно было пройти день, равный году, а год, равный времени. И не это ли ощущение послало им встречу с человеком, глубоко несчастным, но, может быть, и по-своему счастливым, потому что он ничуть не осознавал безысходности, но осознавал пусть глупую, пусть неосуществимую — однако надежду.
3
На вторую или третью ночь — а может быть, то была пятая или шестая ночь, он не считал, ночи мелькали короткие и быстрые, а дни были нескончаемы, — ночевали они в степном колке, по краям которого разрослись «дикие сады» из вишарника, ракиты и чилиги.
Утром они услышали плач ребенка и очень удивились: места далеко окрест безлюдны, редкие хутора гнездятся только по берегам рек, а здесь и реки-то нет. Может быть, лисята плачут? Но чем дольше они прислушивались, тем явственней было: плачет ребенок!