Заботы света — страница 31 из 79

— Я был слишком болен, — сказал он, — слишком болен, чтобы помешать им.

— Ах, ты опять за свое, отец! — крикнула тетушка Сарби. — Как ни крути, а судьба девушки — быть замужем. И рожать детей, и работать на мужа. И разве плохо, что ее-то муж оказался обеспеченней, чем иные другие?

— Ее отдали за бухарского купца, — сказал дядя Юнус. — У него на родине жена, а то и не одна.

— Уж девочка-то наша никогда их не увидит. А когда он здесь… купец, он по полгода проживает в Уральске… пока он здесь, она у него единственная.

— Любит ли она? — тихо спросил Габдулла.

— Ей нравится замужем, — спокойно ответила тетушка Сарби. — Она не плачет, не жалуется, даже бывает весела. — Женщина покачала головой, смеясь. — Потеха! Как-то пришла к ней, а она… в куклы играет. Их столько у нее, кукол, нарядных, ровно купчихи… И она, представьте, играет в куклы. Ну, вышивает… что же еще?

— Тетя Сарби, вы же любили ее как родную. Как вы могли?..

— Ты думаешь, она отказывалась, плакала-убивалась? Нет, она спокойно сказала: я согласна. И даже когда увидела этого жирного барана, то не очень огорчилась… Апуш, милый! — сказала она сильно, прочувствованно. — Все уже сделалось, ладно, не было бы только хуже. Да и жалость твою… кто поймет, если она и не мыслила другой судьбы?

Уходил он поздно, странно и печально утешенный их спокойной верностью привычному порядку вещей. Провожал его старший из мальчиков, которому отец наказал: пройти с гостем, пока не выйдут из переулков слободы и не найдут извозчика. А в морозно-сырых уличках не видать ни зги, только слышно: топтылят подмерзшую слякоть драчливые парняги, рвут недобро визжащую гармошку и горланят кто во что горазд.

— Ты не боишься? — спросил Габдулла.

— Нет, — спокойно ответил мальчик. — А вон вроде извозчик проезжает. Вы постойте… — И побежал догонять, звать извозчика.

21

Никогда больше не видел он Нафисэ.

Дни проходили один за другим, долгие, бесконечные, как в детстве. Но иной день вдруг точно обрывался, едва только взойдя, был — и нет его. От резкости его исчезновения оставался холодок, ровно предвестье человеческой осени. Но и в природе все шло к осени: был уже конец августа.

«Может быть, она сошла с ума? — думал он с какой-то странной жестокой надеждой. — Вот, говорят, в куклы играет… Бедная, у нее отняли не только право выбора, у нее отняли способность страдать от несправедливости, ибо все, что с нею сделалось, не причиняет ей страданий — другого-то пути она просто не знает!»

В эти дни, томясь предстоящим, он написал в Казань издателю Шарафу и получил благожелательный ответ и аванс пятьдесят рублей. Это мне на дорогу, думал он. Думал без радости; даже равнодушно. Но что-то оставалось еще незавершенным, что-то все еще удерживало его здесь. Томление делало его слабым, безвольным, и себе он казался больным.

Я болен, так он и говорил себе, я болен — и надо ехать. Ах, только бы добраться до Кырлая, где любая бабка знает колдовские заклинания, такие веселые, что услышь только — и засмеешься, почувствуешь себя совершенно здоровым.

На белом коне погоню,

На черном коне погоню,

На синем коне погоню,

На пегом коне погоню.

Лопатой соскоблю,

Граблями сгребу,

Метлою смету…

И хвори как не бывало! А если от страха душа в пятки, то и тут бабка своим бормотанием водворит душу на место:

Входи, душа, входи,

В дверь иди, в щель пройди,

Точно конь, заржав, входи,

Точно корова, мыча, входи,

Точно гусь, гогоча, входи,

Точно утка, крякая, входи.

(Перевод Р. Валеева)

Однажды днем, гуляя, он встретил Диляфруз. Вот теперь-то откладывать нельзя, подумал он, теперь-то я должен уехать, немедленно, завтра же! Он думал, глядя мимо ее лица, но не выпуская из виду легкого золотого завитка на виске: помнит ли она тот день, когда вбежала в комнату, где он сидел и писал, вбежала, увидела его и гневно, изумленно рассмеялась. Ну кем я был для нее — мальчишка, ученик Камиля, бедно одетый, некрасивый.

Она не знала ничего о сборах его. Но, может быть, почувствовала? Иначе почему же эти несколько минут были овеяны грустью, какая бывает только при расставании?

— Знаете, о чем я больше всего сожалею? — сказала она. — Что вы не дружите теперь с моим братом. А я любила вашу дружбу! — И вдруг, покраснев, спросила в упор: — Хотите, поделюсь с вами? Да, я так хочу! Ко мне сватался сын Мавлютова. Но я сказала отцу: я не выйду замуж, пока не полюблю. Простите… простите же, что говорю вам это.

— Почему же? — сказал он, растерянно улыбаясь. — За что же вас прощать, голубушка, вы меня простите… я тоже скажу — я рад, рад!

Она нахмурилась, сказала:

— Ну, будет об этом. Прощайте. Не забывайте папу, он любит вас по-прежнему. Прощайте.

Она ушла, сильно, по-мужски пожав ему руку, а он стоял, ощущая ее пожатие, затем поднял свою ладонь и прижал ее к губам.

Я уезжаю, подумал он с такою радостью и нетерпением, что перехватило дыхание. Он вспомнил стихи, которые, написал весной, когда бредил отъездом:

О, прощай, родимый город, город детства моего!

Милый дом во мгле растаял — словно не было его.

Вдруг ушей моих коснулся голос звонкий, молодой:

«Эй, шакирд, вставай скорее! Вон Казань перед тобой!»

Слышу я: призыв к намазу будит утреннюю рань.

О Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань!

(Перевод А. Ахматовой)

А потом сидел он у себя в номере, сладко весь потерянный, нездешний и счастливый, как вдруг пришел Минлебай и, смеясь, сказал:

— Позвольте представиться: Габдулла Кариев, артист кочующего театра.

— Минлебай, неужели?

— Ладно, для тебя я остаюсь Минлебаем. А для всех остальных ныне и вовеки веков — Габдулла Кариев. В твою честь, Габдулла, я беру твое имя. Благослови меня, ибо не от кого принять мне такое… — Он заплакал и склонился к его плечу. — Спасибо… я пойду, я так рад, боюсь, что смешон…

Через два дня он проводил друга в Казань, там сколачивалась театральная труппа под названием «Сайяр»; у театра не было ни денег, ни постоянного пристанища, и название это — «Странник» — как нельзя лучше подходило к нему. Возвращаясь с вокзала, Габдулла вдруг повернулся от гостиницы и пошел бродить по улицам. В Пушкинском саду он сел на скамейку.

Я уезжаю, подумал он, я уезжаю от своей юности. Но ведь юность прошла. Уеду я или останусь, юность-то все равно ушла, ее здесь нет.

А что, если остаться, жить неприметной, тихой жизнью и только в иные светлые утра увидеть, как шагает твоя юность и исчезает вместе с меркнущим днем? Ты будешь видеть ее в образе юного хрупкого отрока, но тебе она уже не подчинится. Но и ты уже не подчинишься ее горячим, вздорным желаниям. Ты будешь терпим к людям, терпим к порядкам, будешь умудренно усмехаться, а усмешку твою, даст бог, не сочтут за большой грех. Так ты получишь покой и свободу, о которой мечтал.

Но чья-то юность укажет на тебя и воскликнет: вот он, оставивший надежду, он мешает нам, ибо заражает нас неверьем, неизбежностью беды и горя! Не верьте ему, он поражен неверьем!

Значит, все-таки дорога? Дорога, сказал он себе с такою печалью, как будто это была дорога на голгофу.


Стал особенно будничным срок и без того однообразного бытия, в котором зрело и никак не могло дозреть что-то выходящее из череды одинаковых дней. На закате он ходил в переулках, баюкался, вспоминал, как прежде ходил здесь и думал обо всем том, что было его прошлым, что остановилось за чертой его неполных десяти лет.

Поминать воспоминания — это было уже нечто странное, ограничивающее жизнь, обрезающее ее, как в безысходном сне. Здешние дни его были, значит, на исходе, и незачем было продлевать их здесь.

И вот однажды, разомкнув оцепенение, он кинулся в магазин Цырульникова — как ужасно писалась эта фамилия, будто подчеркивая всю неряшливую разбросанность, все несуразное разнообразие товаров! — в магазине этом, носящем название «На любой вкус», он купил огромный пестрый глобус и книжечку Надсона. И, едва только выйдя за порог, сел на низкий кирпичный фундамент лавчонки вблизи от коновязи, веявшей теплой, шуршащей возней лошадок, раскрыл наугад книжицу и прочитал:

Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..

Хмель тотчас же ударил ему в голову, он вскочил, поднял глобус, качнувшийся в руке всею земной тяжестью, и пропел во всю силу легких:

Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..

И пошагал вниз по улице, по гладким камням, мостившим ее середину, по которым звонко ударяли копыта лошадей и кучера кричали что-то веселое. И, очутившись в тихом, уютном дворике, каких много в благословенной Магмурии, он снова пропел:

Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..

Дверной проем в сени был завешен легкой светлой материей в горошках; откинув ее, выглянула сестра и весело, с ужасом спросила:

— Братик, что ты! Здравствуй. Что у тебя в руке?

— Здравствуй, сестра, — сказал он, опускаясь на колени перед крыльцом. — Зови… где они, твои дети? Я принес им подарок, я уезжаю, сестра моя, ангел мой.

Газиза стала спускаться к нему и остановилась на нижнем приступке, повернулась назад и тотчас же закричала выбежавшей из сеней девочке:

— Куда тебя несет, постыдись! Вот дядя пришел… ступай, ступай, переоденься.

— Ну, мама-а!.. — И были очаровательны ее двенадцать лет, ее босые ноги, ее тонкие, открытые до плеч смелые руки, отдающие ровным блеском солнечного загара; и смородинно-черные, тоже с блеском, лукаво-стеснительные глаза.