Заботы света — страница 32 из 79

— Не смей, — сказал Габдулла, — не смей ее прогонять! И не заставляй надевать башмаки. Да, да, Сания, бегай босиком, и пусть на ногах у тебя будет побольше цыпок!

Сестра смеялась, закрывала ему рот ладошкой:

— Перестань… соседи подумают, что ты пьян, Я понимаю; ты хотел сделать ей подарок. Но зачем девочке… такой шар? А мальчики, те просто сломают его. Разве я не говорила? Мальчики в деревне, за ними поехал отец, жду их завтра. А ты, значит, уезжаешь?

— Да. — Он присел на приступок, но глобуса не выпустил из рук, а поглаживал мягко, грустно. — Даст бог, и вас заберу к себе… ну, по крайней мере, мальчиков, когда они подрастут.

Газиза улыбалась, не верила, но все-таки ей было приятно.

— Я вижу, ты такой счастливый сегодня. Скоро, уже скоро увидишь нашу деревню, поклонись ей от меня. Ах, Сания, шла бы ты домой!

— Нет, нет, — сказал он, — пусть она не уходит.

— Какой ты сегодня странный. Ну зачем… не надо.

— Надо, надо! — вскричал он, вскакивая и протягивая сестре глобус. — Надо! Мы будем играть в бабки. Сания, неси бабки, быстро, быстро!..

Девочка принесла бабки, и они стали играть. Она так ловко, метко швыряла налитый свинцом панок, а он хохотал как безумный. Наконец устав, он вернулся на крыльцо и сел рядом с сестрой.

— Уф, уморила меня племянница! Молодец! Вот если бы еще и чайком напоила.

— Сейчас, сейчас, — затараторили обе, убегая, зовя его.

А он стоял и не трогался с места, щурясь им вслед, как будто они были далеко-далеко. Наконец сестра сошла с крыльца и, взяв его за руку, повела наверх.

Ему налили чаю, но он не притронулся к нему. «Как хорошо, — думал он, — как хорошо пахнут эти прогретые чистые сенцы, как пахнет из сада! И как хорош этот сад, свой до-самой маленькой песчинки, до самого тонкого стебелька… Неужели я уезжаю?»


Назавтра, будто чужой себе самому, он ехал в извозчичьем тарантасе, вперевалку одолевающем то глубоко-пыльную, то гладко-бугорчатую дорогу, выкатывающуюся за окраинные тихие домики — к станции. Чужой себе, потому что все, чем больна, чем радостна была его душа, все это еще оставалось то в тесной родимой худжре, то в типографском чадном цехе, то на песчаном желтом берегу Чагана. И не только жалость к оставленному была тут причиной: его новое состояние, оно еще только зрело и не понимало всего.

Перед ним на высоком передке сидел, раскинув локти, молчаливый, с понурой спиной извозчик. И Габдулла тоже молчал, странно теряя по сторонам то лачугу, то деревце, то куст, то подводу, возвращающуюся в город.

Через какое-то время затомился взгляд, как бы моля о пространстве. Он глянул в поля, в синий ветряной простор и сперва увидел как бы Агасферову тень, которая, уплотнившись, стала мужиком, погоняющим дремливую лошадку. Позади мужика, держась рукой за край повозки, продвигалась женщина; а девочек не было, как ни напрягал он взгляда. Морока пропала, горизонт минуту оставался белым и чистым. Но вскоре опять заиграли чудеса, и он увидел дервиша, его легкую, подвижную фигурку: он шел и шел, взмахивая посохом, шел и шел.

Оглянувшись напоследок, он увидел далекий пролет прямой улицы и в конце пролета — оранжево-пестроватый глобус закатного светила, которое медленно вертелось вокруг невидимой оси и оседало, оседало в пыль, в сон, в воспоминания. И вдруг он вздрогнул, заслышав звуки азана: наступал час вечерней молитвы. Извозчик завозился на передке, обернулся к юноше и сказал восторженно и твердо:

— Нет лучшего азанчи, чем наш Камиль-эфенди! В целом городе не найдешь такого.

— Да, да, — сказал он машинально.

И вспомнил, как прежде, не выдержав тишины захолустья, взбирался Камиль на минарет и голосом сильным и страстным кричал свою песнь, похожую на клик воителя. Но эти хрипловатые, печальные звуки совсем не похожи на голос Камиля. Так тихо, так погребально скорбно дрожат они, слабеют и наконец замирают в холодеющем вечернем воздухе.

— О Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань! — шептал он свою молитву.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Земля Заказанья — видно, много мертвецов в нее положили — и вправду, выходит, стала меловой. Мертвецов положили, а живые пошли во все края искать, где земля получше, где уголок приютней…

Среди множества лиц и множества событий, среди сновидений и воспоминаний не забывалось лицо безумного Мамадыша, встреченного когда-то в безлюдной степи. Оно сохранялось не только в памяти, нет, иной раз Габдулла явственно видел его среди живых, реальных людей со всею очевидной достоверностью, и только нечаянный жест, голос, черточка в лице убеждали, что это не тот именно мужик, а другой. Но каждый встречаемый Мамадыш мало чем отличался от первоначального, настоящего Мамадыша. Так, на переезде, перед шлагбаумом, он увидел однажды Мамадыша с его худой лошадкой и повозкой, в которой сидели ребятишки и полуседая изможденная женщина. Мужик, оскалившись, что-то кричал, быть может проклятия поезду, который заставляет его ждать и пугает ребятишек своим железным грохотом.

Сколько же их, извечных пахарей, оставило свою землю и пошло по свету в поисках работы и хлеба. Кто-то переселялся на новое место и опять пахал и сеял, а кто-то — уже и шахтер, рудокоп, лесоруб, бурлак, старьевщик, пастух, солдат, извозчик, подметальщик московских дворов, официант, дервиш, наконец, просто нищий.

На глухой степной станции в вагон влезли четверо татар, каждый со своим сундучком, в брезентовых робах, надетых поверх теплых ватников. Посовав сундучки под лавки, они сели и затихли, как на молитве. Поезд двинулся, одинокий осокорь за окном кивнул и скрылся. Трое из новых пассажиров были средних лет, изживающие остатки здоровья, жизнерадостности и движимые, казалось, одной лишь угрюмой и туповато-упорной привычкой и дальше влачить свои дни. А четвертый был молоденький парнишка, он-то и скакнул к окошку — глянуть на оставшийся осокорь — и наступил на ногу крайнему мужику. Тот молча убрал ногу и вздохнул, ничего не сказав. Он был невероятно рыж, и единственное это свойство как бы намекало, что мужик он хотя на вид и угрюм, а на самом деле добродушен и весел. И правда, он улыбнулся и проговорил:

— А вот, я вижу, шакирд с нами. Небось отучился?

— Отучился, — тут же ответил Габдулла. — Сами-то откуда едете?

— А-а, — махнул рукой собеседник, — нет на свете куста, под которым бы мы не ночевали.

— Похоже, давненько вы из деревни. По какой же части промышляете?

— Всякое ремесло кормит, — ответил сосед рыжего, — да, всякое.

— А теперь куда? — Габдулла понимал, что поступает назойливо, но так хотелось поговорить с земляками! Соседи же попались скрытные, осторожные, он подумал, улыбнувшись про себя: узнаю татарина.

— Куда, говоришь, едем? — переспросил рыжий. Но и он ответил с такой же неопределенностью: — Да кто ж знает? Вот поезд станет, так мы и вывалимся, ну, и будем знать, куда мы приехали.

Габдулла засмеялся. Он и не думал обижаться и продолжал выспрашивать, задевая собеседников то шуткой, то простодушным как будто укором. Наконец все тот же рыжий мужик рассказал, что работали они на золотых приисках в Оренбуржье, у Рамеева, но вот случился на шахте завал, люди, слава богу, живы остались, но многие с прииска поуходили. Теперь вот гадают: то ли на соляные копи, то ли на угольные близ Челябинска. Ну, а может, и куда подальше — в Сибирь, на Олекминские прииски. И опять чего-то вроде не договаривал рыжак.

Вышли они в Самаре. Парнишка, молчавший всю дорогу, первым выскочил на перрон и пропел:

Меж городами столбы телеграфные, эх!..

Похоже, он радовался, что пойдет по земле, так вроде надежней и приятней молодому телу, а грустная песенка поется как веселая.

«Меж городами столбы телеграфные, эх!» — а проволоки несут по горькому ветру горькую жалобу странника.

Лебеди летели в нашу сторону, я поднял оброненное перо и пишу тебе, моя старая мать. Ты, знать, молишься в этот час, покрыв свои плечи изношенной шалью. И плачешь!

В чужом краю хожу как заблудший журавль, и-и-эх, как заблудший журавль. Пчелы летают за медом, быстрые кони скачут, чтобы стяжать славу, а мы ходим-бродим за призрачным счастьем. Далеко я, далеко, моя старая мать! Конь мой остался на зеленом лугу, милая осталась в объятьях чужого. Кто радостный встретит меня дома? Сафьянные сапоги износил я на каменистых дорогах, теперь домыкиваю свою молодость.

По зеленым весенним травам пошел бы я на родную сторону. Но в клетях, как в клетках, опускаемся мы в глубокую шахту. Шахтерская лампочка — вот и весь свет, подземелье — вот и все здешнее раздолье. Угольная пыль погребает молодость, погребает, ани! От жажды по родимой стороне пью снеговую воду: может, с наших полей набежала она сюда.

Все дальше, дальше ухожу, а счастья нет как нет. Но не верь, ах, родная ани, что стал я, теперь бродяжкой, зимогором! А ежели и стал, то жизнь зимогорова не распоследнее дело. Зимогор чистит снег в заулках после буранов: значит, есть у него поесть-попить. Зимогор, видит бог, не унывает на торжищах, где нет ему удачи. Одно только горе у него: нет табака на единственную закрутку. Э-э, ани, зимогор весел, он что твой барин сидит в трактире и, ежели захочет, купит целую четвертинку. О, теперь он богат! Он садится в поезд и едет к себе домой, а если не хватит денег до конца пути, он продаст рубаху. А и конь есть у зимогора — отглаженный мозолистой ладонью посох… Ани, ты жива еще, ты слышишь?


Много этих песен знал Габдулла прежде, слышал теперь, едучи по осенним полям в казанскую сторону. И думал: мир так грозен и несправедлив, что можно поверить в эту его неизменность.

Но было во всем этом и что-то утешительное. Бедных, полуголодных, казалось бы, навсегда разъединенных друг от друга, оторванных от родной земли людей что-то ведь сохраняло как целое, что-то ведь было их общей судьбой. И это  ч т о - т о  было сильней, убедительней, чем вера в одного бога, оно не давало им погибнуть, исчезнуть и, в конце концов, не давало твоей мысли остановиться на безутешном.