— Куда же ты первый табун девал? — допрашивал Жалковский толстоватого пожилого штейгера, который был среди гонщиков. — Он ведь под носом у вас ушел. Почему назад не завернули?
— Поди ж ты!.. — оправдывался штейгер. — Как он эт-та… скакнет!..
Оживление голосов волновало Рамеева. Быть может, потому, что самодовольно-победных ноток в речах, почитай, и не было. И совсем уж упоительно беспечны и радостны были голоса птиц, чьи осенние кочующие стайки летали от колка к колку. Одна такая стайка — то ли синицы, то ли лазоревки — как раз и шумела на освещенной и теплой стороне ближнего колка…
А ночью летели серые цапли. Опять он спал в нуреевском доме и слышал в открытое окно, как перекликаются птицы по всей широте холодного лунного простора нетревожными, озабоченно-домашними голосами, оставляя по себе тоску на долгую-долгую зиму.
С каким-то чувством не тоски, а неминучести ее впереди очнулся он на рассвете, весь продрогший, с больною головой. И стал торопить своих спутников. Жалковский провожал их до пруда, бывшего верстах в двух от прииска. Здесь по всему берегу пруда стояли вашгерды, возле которых, несмотря на ранний час, уже копошились рабочие. Вокруг пруда, на луговом просторе, бурели кучки глинистой земли.
— Возможно, здесь, — Жалковский сделал широкий круг рукой, — к следующему вашему приезду будет новая шахта.
— А эти рабочие… они с т о й шахты?
— Нет, это сезонные. Я специально нанимал для разведки. Плачу двадцать копеек за аршин, довольны, да и наверху работают, не в шахте. — Он подозвал штейгера, наблюдавшего за промывкой породы, и спросил с веселой строгостью: — Ну, скажи нам!.. Может, где в другом месте покопать, а?
— Так ведь, Илья Адамыч, счастье придет — и на печи найдет. Пороем тутка.
Жалковский засмеялся, крикнул все с той же веселой строгостью:
— Ну, ступай! Да скажи нарядчикам: в решета пусть поглядывают. — И, повернувшись к Рамееву, сказал с упоительной убежденностью: — Нюхом чую, ох чую, тутка… — передразнил штейгера вслед ему. — Тутка будет фарт! О старой шахте пусть не жалеет, так и скажите Шакиру Садиковичу. Новую откроем.
«Ночью летели серые цапли», — вспомнил он, удаляясь взглядом над прудом и вашгердами, над худыми, в отсыревших робах людьми, над холмиками тяжелого глинозема по всему лугу. Неминучестью тоски тянуло из холодных, в стальном тумане, далей.
Попрощавшись с Жалковским, он пересел на жеребца, сразу взял в карьер и уже через несколько минут оставил далеко позади тарантас. Отскакав верст десять, увидел в стороне от дороги широкий пестрый табор. «Шахтерская лампочка — вот и весь свет, подземелье — вот и все здешнее раздолье. Угольная пыль погребает молодость, погребает, ани!» — пел кто-то хмурым тоном, и это сразу не понравилось Рамееву. Подъехал. Женщины, дети, десятка два мужиков с неприязненным любопытством уставились на него.
— Откуда будете? — спросил он, уже догадываясь.
— Из Каеннара, — ответил молодой, с черной дерзкой бородкой великан. — Сам-то чей будешь, эфенди?
Рамеев не ответил на вопрос, спросил:
— Куда вы едете?
— Я-то, Зульфикар, еду в Кырлай, — нахально глядя, ответил мужик. — Слыхал небось: там куры в лад с петухами поют. А эти, — он кивнул на остальных, — из нужды в неволю, из ада в преисподнюю.
Мерзавец, подумал Рамеев с тоскливым чувством, хам!
Грубо дернув поводья, он поскакал.
3
«Зачем я поехал? — удивлялся он. — Что я, любитель компании, азартный охотник?»
Ах да, вот зачем он поехал!, Чтобы мчаться назад, домой, в родимое гнездо, дороже которого не было ничего на свете.
Он любил семейный уют, наслаждался домоседством. Но что-то как бы застаивалось в этом нерушимом уюте, и хотелось бежать, нет, только отбежать и тут же вернуться, увидеть что-то новое. И в себе почувствовать тоже что-то свежее, выходящее из ряда приятного копошения и приятных, но довольно однообразных мыслей. Больше, чем собственный, любил Рамеев дом матери, охотно проникался трогательными, иной раз наивными заботами доброй старухи.
Когда он въехал в город, стоял полдень, жара не сентябрьская; пена с лошадиных губ шмякалась на булыжник и, казалось, шипела. Весь он был обрызган, запылен, потен.
Передав коня малому, он нетерпеливо взбежал на крыльцо, проскочил сенцы и в передней столкнулся с женой. Отступив на полшага, чтобы не задеть ее своей пыльной одежей, он взял ее протянутые руки и подержал секунду с немою, пронзившей его самого нежностью. Затем глянул прямо в ее повлажневшие глаза и направился в умывальную комнату.
Умывшись, надев все свежее, хрустящее, он вышел. В столовой ждали его жена и дочка, десятилетнее безмолвное существо с голубыми глазами и косичками, тяжелыми от больших бантиков. Он любил после некоторого отсутствия посидеть с ними, и жена именно поэтому привела дочку, хотя девочка сопротивлялась, выскальзывала из рук отца: ей надо было играть. Отпустив дочку и допив стакан, он сказал:
— Пожалуй, поеду… к матери, — виновато вопрошая, но и с непреклонностью, которая всегда оставалась в просьбах его, даже в ласках.
И жена с таким смирением, с такою униженной безнадежностью кивнула, что задела в нем искреннее чувство виноватости. Как и всегда в таких случаях, он поглядел на нее отрешенным, ушедшим в себя взглядом, словно пытаясь что-то такое вспомнить: быть может, он когда-то похитил ее насильно и мучает с тех пор все время, что живут они вместе?..
Он резко встал, крикнул, чтобы запрягали, затем быстро передумал: извозчика!
Когда он вышел, малый уже подбегал к крыльцу со словами, что извозчик ждет у парадного.
— На Казанскую, — сказал он, садясь. — И поживее, голубчик!
У матери он неожиданно обнаружил брата. Зажав ладонью распухшую щеку, тот быстро и нервно шагал из угла в угол обширной гостиной. «Ну конечно, — усмехнулся Рамеев. — Заболели зубы, надо тут же бежать к матушке». Хадиджа восседала на высоком и широком кресле, кажущемся еще выше благодаря тому, что девушки, которыми обычно она была окружена, сидели на полу, возле ног ее. Девушки вышивали, сама матушка обычно тоже вышивала, но на этот раз рукоделье было отложено в сторону: в ладонях она держала широкую фарфоровую чашку, над которой вился пахучий парок и которую она протягивала Шакиру с угрозливым бормотанием:
— Раз я говорю, надо взять и пополоскать. Это ромашка.
Шакир посеменил с чашкою в руке, ногой толкнул двери и вышел. Рамеев склонился к матери, чмокнул в теплую сухую ладонь и сел, отодвинувшись с креслом в теневой угол, чтобы не смущать девушек. Он мог часами сидеть и слушать, бормотание матери, задремать, а очнувшись, опять слышать спокойное журчание ее голоса, который не прерываясь тек и тек, неназойливо проникая в уши. Иногда она приказывала девушкам петь. Тихонько, казалось, одним только дыханием они пели протяжные, мягко-печальные песни. Беглую улыбку замечал он на лице иной, глянувшей на него волнующим, смелым взглядом. И думалось о том, что есть же на свете нечто бессрочное, вечное, что дороже всех кратковременных утех, и в душе у него возникала мелодия, похожая и непохожая на песни девушек.
Однажды, сидя укромно и слушая, как поют они, Рамеев сочинил ответ на письмо Исмаила Гаспринского. Точнее, он думал о письме князя, о том, что слишком тянет с ответом, и сложились в голове странные, но показавшиеся ему очень верными строки: «Я пребываю в состоянии такого покоя, такой безмятежности и так теряю ощущение собственной материальности, что с великим изумлением, но, представьте, без испуга вижу, что ничуть не отличаюсь, например, от летающей мошки или даже пылинки, ибо не уверен, что могу руководить собой и каким-то образом влиять на вещи вокруг себя.
Вы скажете: неужели же я не знаю никакого волнения? Все, что хоть сколько-нибудь задевает моих близких, задевает и меня. Волнуюсь по случаям ничтожным, но случаи те не пустяк для моей матери, для семьи, и я волей-неволей все это пропускаю через сердце. И сердцу бывает больно от ничтожности причин. Тогда я подымаю голову и гляжу на небо… Наверно, я внушаюсь собственными же мыслями, но, может быть, кто-то или что-то говорит мне: боже, сколько прошло через эту жизнь, и как же мелки наши заботы в сравнении с вечной текучестью облаков, с городами, навечно погребенными песками, в сравнении со смертью великих пророков и царей, смертью целых народов.
…Что же из того, что мысли о вечности не делают моих песен веселыми? Весело с вечностью нельзя говорить, веселый человек ни черта в этом не смыслит.
Я поражаюсь в мыслях: горел Меджнун, горел Фархад. Сгорев однажды, они обессмертили себя. Я же, убогий, горел многажды, но кто об этом знает? Кому-то встречу, кому-то надежду дала судьба. Мне же судьба не протянула даже черствого куска…
Обыватель мне не поверит. Он поймет это как жалобу. Но разве жалоба? Разве обида? Нет, говорю я, это возвышение жизни, людей, которые жили в ней, о том, как не просто все дается. О том, что жизнь может дать столько, сколько она дала Фархаду и Меджнуну».
Наверное, князь очень удивился его ответу. Ведь заботы самого князя, одухотворенные энергией, страстью, участием, были самые что ни на есть материальные: о реформе языка, о том, чтобы приостановить засилье религии, но не отчуждать ее, об издании книг и распространении их; наконец, его соображения о том, что Россия со временем станет не только великой христианской державой, но и великой мусульманской одновременно.
Ах, да все они думают; что их усилия тут же дадут результат, изменят мир. Но мир меняется слишком медленно. В конце концов, ваши химеры мало чем отличаются от моих полуснов, навеянных долгим, изумленным глядением в небо.
…Вот и теперь он словно сидел на берегу реки, которая была его полусном-полуявью, слышал в ее журчании отголоски прошедшей жизни, и звенела она детскими голосами, в том числе и его собственным.
Мать рассказывала девушкам о том времени, когда оба ее сына были несмышленыши… как сама она обшивала их тюбетейки нитками жемчуга; как отец впервые брил мальчикам головы, и она трепетала в ужасе при виде большой сверкающей бритвы в руке смеющегося мужа; как смешно болтал четырехлетний Закир: дескать, жил да был отец, потом бог послал ему благонравную девушку, и девушка та родила ему двух очень х