ороших мальчиков.
Воспоминания матери не шли дальше младенчества ее сыновей, всегда она повторяла свои рассказы, и всегда с такою свежей сладостью, будто впервые рассказывала. Он думал — и это потрясало его, — что мать, в сущности, тогда еще потеряла своих детей: учились они в чужом городе, возвращались в дом только летом, да и то все ездили с отцом в его поездки. Потом опять учились, уже в чужих странах, вернулись совсем взрослые, и перед ними она терялась со всею своей неизбывной нежностью. Но позже, схоронив мужа и взяв на себя нелегкое бремя хозяйственных забот, обращалась с сыновьями так же строго, как и с подчиненными ей штейгерами, мастерами, нарядчиками.
Она была еще сильна умом и подвижна, когда передала прииски сыновьям и уже не вмешивалась в их дела. И вот тут-то суровые заботы владелицы приисков сменились трогательным копошением, неудержимым распусканием нитей нежности, объемлющим каждого, кто только казался ей обиженным судьбой. Уже вскоре она стала во главе одного из благотворительных обществ, содержала на свои средства бесплатную библиотеку и читальню, но главным предметом ее забот был сиротский дом, открытый опять же на ее деньги. Да еще пять или шесть девушек-сирот постоянно жили в нижнем этаже дома, старуха кормила и одевала своих питомиц, учила рукоделию, морализовала и не позволяла ни минуты сидеть без дела. И девушки по целым дням шили, вязали, вышивали, иные постоянно сидели возле нее, готовые по первому ее слову писать под диктовку письма, бежать к адресату, возвращаться с ответом, ехать в сиротский дом с поручениями, привозить и отвозить обратно заболевших детей. Старуха сама лечила ребятишек — от золотухи, сыпи, чесотки, лишая, — сама готовила отвары табака и полыни, мази с сулемой и ртутью, в дело шла также горючая сера, медный купорос и даже куриный помет.
Когда вырастали ее питомицы, она выдавала их замуж за приказчиков, гончаров и шапочников, за приисковых нарядчиков и счетоводов, одаривала каждую отрезами на платье, кухонной утварью и навсегда, кажется, забывала о них, занятая новыми питомицами.
Рамееву нравились заботы матери. В сравнении с теми делами, которые вела фирма Рамеевых, они были ничтожны, но вдохновенны и отеплены бескорыстной помощью людям. И все их миллионы, все удачи, вся их спокойная, богатая жизнь — все казалось мелочью и сором, а истинный смысл и значение имело только то, что делала мать. Она тоже, как и он, перевоссоздавала жизнь — по божественным законам, пусть хотя бы и в мизерном охвате. Ее заботы были из тех вековечных забот, гораздо старших по времени, чем заботы об обогащении, о превосходстве одного человека над другим. Была трогательная первобытность в ее хлопотах, даже в том, что она не пользовалась снадобьями современных докторов, а только собственными, точнее — теми, что давала природа в первичности.
Вошел брат, крича уже с порога:
— Ани, матушка… не болит совсем. Вот чудеса-то!
Красная припухлая щека делала его лицо мальчишеским, наивно-довольным.
— Садись отдохни, — сказала мать, тоже, по-видимому, очень довольная.
— Нет, мы пойдем. Дай нам ключ от кабинета.
Взяв ключ, он открыл отцовский кабинет и пропустил вперед Закира.
— Ну, рассказывай.
— Жалковский тебе кланяется… да, вот что: случился обвал.
— Знаю. Там плохо крепили, кровлю стало рвать. В прошлую мою поездку перекрепляли всю лаву. Я говорил Жалковскому: может быть, лучше нарезать новую лаву, а там оставить перемычку? Да нет, говорит, лаву будем месяц прорезать, а так — уйдем от закола через неделю. Ушли, язви его!..
— Я полагал…
— Ты должен был плюнуть в лицо Жалковскому! — резким шепотом крикнул брат. — Да, плюнуть! Он довел дело до обвала.
— Но ты-то откуда знаешь про обвал? Ведь он случился не далее как вчера… позавчера.
Брат засмеялся и вырвал из кармана газету, ткнул ею почти в лицо Рамееву:
— Я узнал об этом из твоей же газеты, ха-ха!
Умиротворенное сознание Рамеева не желало не то что потрясений, но даже легкого колебания. Однако он взял и развернул газету. Он не сразу нашел крохотную заметку на третьей полосе: всего-то пять строчек, спокойных, но грустных, как соболезнование.
— Я давно говорил тебе… если ты издаешь, газету, то должен печатать ее в собственной типографии.
— Я не понимаю тебя, — с обидой сказал Рамеев. — Лучшая в городе типография, Карими великолепный редактор, умница. И смешно сердиться на него за эту заметку.
Брат молчал, теребил бородку и глядел прямым колючим взглядом.
— Сядь, — сказал Рамеев. — И успокойся. Я тоже посижу.
Он сел в тяжелое, скрипнувшее под ним кресло и отвалился, поднося к глазам газету. Машинально скользя по строчкам, он задумался, стал вспоминать, как странствовали они с Карими по всему свету. Боже милостивый, где только не побывали — хватало же сил! — в Германии, Бельгии, Франции, Италии и Австрии, Сербии, Болгарии. Карими уже тогда серьезно готовился к деятельности издателя и по поручению отца знакомился с работой крупнейших типографий Европы. Еще раньше, до их путешествия за границу, он посещал типографию Гербека в Москве, практиковался в Петербурге, изучал основы бухгалтерского учета, экономику.
Блаженная давность, легшая в память неистребимой яркостью дней своих! Их было мало, счастливчиков, имеющих возможность жить за границей, изучать философию, алгебру и химию, немецкий и латинский языки. Они были счастливы, но с грустью говорили о своих сверстниках, губящих время и силы в ортодоксальных медресе. Говорили о России, о возросшей ее роли в Европе, о том, что им она мачеха. Карими возражал: есть две России, одна — самодержавная, чиновная, другая — Россия великих ученых, писателей и философов. Разве же она, вторая, зла и нетерпима к нам? И рассказал, помнится, о замечательной женщине по имени Ольга Сергеевна Лебедева, революционерке, искренней стороннице просвещения восточных народов. Она ратовала за открытие газет и светских школ для татар и была обвинена Ильминским в вероотступничестве и крамоле. По совету Лебедевой отец Карими и переехал в Оренбург, подальше от миссионеров, наводнивших Казань.
Карими с восторгом говорил о социал-демократах, хотя и смутно понимал их задачи: кажется, они видят главную революционную силу в рабочих массах. Рамеев возражал: уж если кто и возглавит революцию, так это буржуазия, заинтересованная в демократизации общественной жизни во всех ее сферах. Наша буржуазия, отвечал Карими, не хочет революций, она хочет только реформ.
Честно говоря, жизнь, которая ожидала их в России, представлялась Рамееву не такой уж мрачной. Отец имел прииски, поддерживал сыновей в их просветительских начинаниях, а с капиталом веселей дело делается. Но проходили годы, был и миновал тысяча девятьсот пятый — и что же осталось?
…Зашевелился на диване Шакир, простонал:
— Ох, проклятый, мочи нет!
— Да поезжай ты, ради бога, к доктору.
— Н-ничего. — И заговорил торопливо, жадно между приступами боли: — Ты сердишься, вижу! А знаешь ли, Карими приглашает в Оренбург Тукаева? Недоучку шакирда, который вообразил, что может критиковать порядки…
— Ну, Карими благоразумием своим успокоит задиру. Но зачем он его зовет? Странно. Впрочем, тебе не следует обижаться на Карими.
— А все-таки обидно! Нашими деньгами держится благотворительное общество, сиротский дом на сто человек, мы отправляем десятки пудов хлеба в голодающие деревни. Об этом газеты мельком, мельком!.. Да иной к тому же позубоскалить рад, вроде шакирда из Уральска. А тут — будто сам я взорвал собственную шахту! Кстати, тебе известно, что рабочие ушли с прииска?
— Да.
Рамееву вспомнилось нагловатое, грубое лицо мужика с именем странным и вызывающим — Зульфикар. Н-да, ежели этакие составят силу будущей революции… спаси и сохрани!
Он встал, мягко тронул за плечо Шакира. Тот вздрогнул, вскочил и пошагал по комнате, мотая головой. Остановившись у окна, он вдруг засмеялся, подзывая брата:
— Еще одна попечительница, боже ты мой!
Рамеев, тоже глянув, стал отталкивать Шакира в глубину комнаты.
— Старухи занимаются попечительством от скуки, но что находят в этом молодые?
Рамеев, не дослушав, торопливо вышел в коридор и юркнул в комнатку, из которой была дверь в гостиную. Когда он вошел, женщины шумно и жеманно здоровались, осыпая друг дружку невероятными любезностями. На сухом и бледном, лице матушки зарозовел румянец смущенного довольства: ей очень нравилась Фирая. Прежде, когда сыновья были помоложе, а Фирая совсем еще девочка, она прочила ее себе в снохи.
Молодая женщина вынимала из сумки шуршащие бумаги и, держа их в руке, ждала, пока две девушки подтащат поближе низенький угластый столик. Две другие несли кресло, чтобы поставить его рядом с креслом Хадиджи. Рамеев поклонился и коснулся руками спинки кресла.
— Благодарю, — сказала гостья, нежно покраснев.
— Сынок, сынок!.. — Болтливость напала вдруг на матушку. — Нет, ты послушай… этот осел Ахмали пожертвовал тридцать тысяч в пользу мекканских суфиев, в то время как его соплеменники пухнут с голоду. А нам он жертвует только двести рублей.
— Признаться, я не очень его уговаривала, — молвила Фирая-ханум. — Бог с ним!
— Да, но тридцать тысяч для дервишей! Я, милая, тоже верю в бога, однако не так глупа… — Старуха поперхнулась смехом, глаза ее блеснули лукаво.
Ее собеседники засмеялись, даже девушки скромно улыбнулись. Хадиджа тотчас же погнала их хлопотать насчет чая. Рамеев отошел и сел на диван.
— А вы, я слышала, ездили на охоту, — сказала гостья. — Каковы же ваши ощущения?
— Ощущения? Охота сама по себе не дает мне тех ощущений, какие дает, например, просто прогулка по осенним полям. И ночь… когда ты не спишь, лежишь на сене (ему казалось, что и вправду он спал на сене), слышишь курлыканье летящих журавлей…
— Я купила ему новый винчестер, — вмешалась матушка с уверенностью, которая никогда ей не изменяла, когда она говорила о сыновьях. — Но он, по-моему, боится из него стрелять.