— Не понимаю, как можно выстрелить в птицу, — сказала молодая женщина, — не понимаю! Лес так доверчив, так добр… но где это я читала — жизнь в лесу порождает в человеке жестокость сперва к зверю, которого он должен подстрелить, потом и к человеку:
— Не знаю, — засмеялся он, радуясь, что говорит с нею. — Не знаю, как было прежде, но, в наши дни жестокость порождается чем-то иным.
— Чем же?
— Впрочем, тоже дебрями, в которых живет современный человек. Тем же извечным ощущением, что он уязвим, слаб перед более сильным сородичем, перед невзгодами природы…
— Сынок, а сынок? — окликнула мать, слегка вроде подшучивая. — А нет ли, сынок, в твоих речах чего-нибудь богопротивного?
— Ну что ты, ани!
Он вспомнил, что взял с собой несколько писем, которые хотел передать матери. Писали начинающие поэты, шакирды — иные учились, не имея средств, других выгнали из медресе, — просили о помощи. Он никогда не отказывал, но стыдился благотворительности. Потом догадался перепоручить дело матери и успокоился.
— Небось крамольники? — пробормотала Хадиджа, забирая письма.
— Нет, матушка, просто бедные шакирды.
Фирая-ханум встала, подошла к зеркалу и бегло оглядела себя.
— Мне пора. — Мягко тряхнула сумку. — Надо возвратить в библиотеку журналы.
— Что же вы читали? — спросил Рамеев, подходя к ней. — Что-нибудь о бедной девушке, жертве многоженца?
— Стихи… помните, Риза-эфенди сказал об одном молодом поэте: этот юноша станет татарским Аль-Маарри…
— Нет пророка без порока, — шуткой ответил Рамеев. — Да! Пожалуй, я проедусь с вами, — сказал он решительно. — Мне надо в редакцию. — И шагнул к двери, подождал, пока женщины прощались с обычной преувеличенной любезностью.
— Заеду на обратном пути, — сказал он матери.
Так же, как в иные часы ему хотелось не переставая писать и писать, так вдруг ловил он себя на желании не переставая видеть, Фираю-ханум. Не статичной, постоянно стоящей перед глазами, а такою же движущейся, меняющейся, но постоянно с ним, под рукой, как долгая страстная баллада. «Отличие только в том, — улыбнулся он про себя, — в том, говорю я, отличие, что мозг и чувства мои способны на долгий, утомительный эпос. Но вот что касается физического движения, физических перемен — тут я не могу ничего с собой поделать». Так он думал, сидя в пролетке; она молчала, как будто понимая его состояние.
«…Тут я ничего не могу поделать, я обречен на физический покой. Быть может, из-за моего богатства. Но что, как не физический покой, способствует творчеству! Дай бог здоровья матушке», — подумал он, представив уютную гостиную, девушек с рукодельем и себя, сидящего в укроме, где никто не мешает ему думать. В доме у матери узнавалось прошлое, которое единственно что-то значило в его жизни, его детство, ибо оно тоже было полусном, а он знал твердо, что состояние полусна — лучшее из всех состояний. Не сразу это пришло к нему…
Разве же не был и он когда-то наивным и верующим, как этот юноша из Уральска? Разве же не призывал к свободе: «Грянь, да очистится!..» Милый юноша, как вы доверчивы! Да, вы пишете о безнадежном и мрачном одиночестве, но ведь — я чувствую — вы верите, что криком, кровящим вашу грудь, пробудите кого-либо. Вот и смешна мне ваша надежда… Кому она нужна? Кому нужны ваши старания, милейший Риза-эфенди, да напишите вы хоть сотни книжек о нравственности!.. «Благонравное дитя», «Наставление девочкам», «Благородная женщина» — кому все это нужно, блаженнейший учитель?
…Он встряхнулся и, повернувшись к своей спутнице, спросил живо, озорно:
— Скажите-ка мне, много ли полезного почерпнули вы из книг Риза-эфенди?
— Но… ведь он пишет их для народа. Постойте, не смейтесь, я хотела сказать…
— Извините. Вы хотели сказать, что в вашем доме или, точнее, в аристократических домах вообще понятия культуры и нравственности впитываются с молоком матери. А для мужиков мы издаем такие вот книжки. Но ведь и мужик живет по традициям, и у мужика есть порядок во взаимоотношениях с миром. Тогда зачем же мы лезем к нему с нашими назиданиями?
— Не знаю, — она покачала головой. — Наверно, меняются традиции, меняется понятие о вещах, и… наиболее образованные из нас помогают простым людям усвоить эти новые понятия.
— Что ж, Риза-эфенди умен, образован. — Он помолчал. — Меня, однако, берет сомнение, то ли мы делаем с нашей-то образованностью…
Они подъехали к библиотеке. Ему хотелось остаться в пролетке или тут же пешком отправиться в редакцию, но это было бы невежливо. Он спрыгнул наземь, взял протянутую ему сумку. Легко, только коснувшись его руки, спутница сошла с пролетки.
— Ну идемте же?
Он медлил, оглядывая дом и деревья по всему фасаду. Когда-то это был их дом, памятный ему по рассказам матери; отец купил его сразу же по приезде в Оренбург. Вверху жила семья, в нижнем этаже, каменном, с низко сидящими окнами, находилась контора. В тот же год отец посадил перед окнами тополя, теперь они подпирали под самый карниз бревенчатого верхнего этажа. Потом отец купил дом попросторней, еще один — под контору, а этот отдали благотворительному обществу. Днем здесь было тихо, по вечерам из окон слышалась игра на пианоле, — пожалуй, это было единственное место, где могла собираться молодежь для бесед и развлечений. Но сюда Рамеев заходил редко: слишком почтительно встречали благотворителя, да и шумные собрания никогда ему не нравились.
Они поднялись по узкому прохладному полумраку деревянной поскрипывающей лестницы и очутились в коридоре, освещенном двумя широкими окнами во двор. Зеленоватый свет дрожал на стеклах, в форточки наносило сладковато-прелый запах осеннего сада, тоже когда-то посаженного отцом.
Едва шагнули к дверям читальни, как створы раскрылись и прямо на них выскочил некий господин, твердо застучав туфлями.
— Простите, простите… ханум, мое почтение! — И к Рамееву: — А я, представьте, третий день все вас ищу. Ищу, ищу! — засмеялся он, чему-то упоительно-глупо радуясь.
— Я подожду вас здесь, — сказал Рамеев женщине, думая, что один быстрее отделается от непрошеного собеседника. — Так в чем же дело? — спросил он господина.
— Я из Казани! Вам кланяются… а новости скандальнейшие! Потапова поставили цензором, Амирхан сделал муллу героем фантастической повести. Наконец — явился в Казань некто Тукаев, мужик, а фанаберии, фанаберии!.. Явился — и сразу к достопочтенному Галиаскару-эфенди. А тот: вы кто такой?
— Позвольте. Вы слишком доверительны.
— Что-что?
И, с гневом глядя прямо в его бегающие глазки, Рамеев произнес холодно и четко:
— Я говорю, доверительность незнакомых мне людей почитаю для себя неприятной.
Он повернулся к господину спиной и закурил. Фирая-ханум застала его докуривающим третью папиросу, мрачным и растерянным. Он обрадовался:
— Вы… наконец-то!
— Он просил у вас денег?
— Н-нет, не успел, — смущенно ответил Рамеев. — А он, верно, очень нуждается?
— Ему нужны деньги, чтобы издать книжку о нравственности. Ручается, что девяносто тысяч разойдутся вмиг.
— Хм, уже и подсчитал число страждущих! И вы дали ему денег?
— Да, — сказала она. — Но и вы бы не отказали.
— Мы все… так странно ведем себя. Жертвуем в пользу мекканских суфиев, в пользу шакирдов, в пользу насильно крещенных и опять благополучно возвращенных в лоно ислама… и бог знает в пользу кого еще! Да, между прочим, этот поборник нравственности нелестно отзывается о вашем юноше поэте…
Она не ответила, но через минуту вдруг спросила:
— А вы не собираетесь в Казань?
— Пожалуй, нет. Деловые цели не влекут меня ни в Казань, ни куда-либо еще, а всякие собрания богемы никогда меня не интересовали.
— Я этого не понимаю, — сказала она сердито. — Нет, не понимаю!
Попрощавшись с нею, Рамеев отправился в редакцию. С центральных улиц доносились звуки, по-дневному еще горячие и порывистые; иные, устало отлетая, ложились в теплую укрому переулка, по которому шел Рамеев. По обе стороны тесно стояли тополя и липы, кроны которых наливались тяжелым темным соком заката. Темным блеском отдавали и окна невысокого бревенчатого дома, где находилась редакция.
Значит, Тукаев решил не ехать в Оренбург, подумал он как бы между прочим. Что ж, резонно, столица остудит в юнце его скандальную горячность. Но не такого ли, с его мальчишеской прямотой и пылкостью, хотел заполучить Карими?
Со скамейки, скрытой между черными стволами лип, поднялся юноша и шагнул к нему.
— Я ждал вас, — сказал юноша, кланяясь и в ту же секунду откидывая голову с непривычно длинными для мусульманина волосами.
Умные и немолодые будто глаза юноши смотрели из глубоких глазниц уважительно и строго. Свободная, строгая поза, С которой он держался, говорила о достоинстве и прямодушии.
— Давно же вас не было видно, Галимджан.
— Я уезжал на каникулы.
— В Троицк?
— Нет, родители переехали в Султанмуратово, там родина отца.
— Так он больше не преподает в медресе?
— Нет. — Галимджан улыбнулся. — Теперь он земледелец. Да и я… ведь я больше не учусь в медресе. Завтра еду в Уфу.
Они сошли с тротуара и сели на скамейку.
Вот еще один светлый ум, пораженный разочарованием. Юноши устают, еще не потрудившись. Религиозные постулаты, вокруг которых топчутся учителя и ученики, действуют на них угнетающе. На седьмом-восьмом году их пребывания в этакой бурсе лица юношей тускнеют, покрывшись тюремной бледностью, под глазами синим западающим полукружием залегают тени. Редкие уходят из медресе, большинство остается, надеясь вытерпеть еще год-другой. А там одна им утеха: отъедаться за все годы полуголодного существования, наживать имущество и ханжествовать. Всякое разумное суждение теперь им кажется рискованным, а рисковать наладившимся бытом никому не хочется.
А что, если предложить этому юноше средства для поездки за границу, для учебы там? Он не возьмет, нет! Да и многих ли спасешь благотворительностью? А ведь из юноши может выйти со временем настоящий писатель. Уже и теперь его рассказы очень хороши — с точными приметами обыденности, но необыкновенным