мироощущением у героев. Идеалисты чистейшей воды, они ищут себя в поступках странных, вызывающих горький восторг уважения и обиду за окружающий мир, так исказивший первичные понятия добра и человеческого достоинства.
Он не примет благотворительности, нет! «А ты попробуй предложи, — кто-то вроде подсказывал. — Это ведь тоже идеализм, твоя щепетильность. Предложи, наставь по-отечески, переборите оба ненужную щепетильность. Один спасенный, пусть хотя бы и благотворительностью, светлый ум — это ведь тоже немало для бедной нации». Нет! Но что сказать ему в утешение?
— В Уфе есть новометодное медресе, там преподают и светские науки. И, кстати, — добавил он с улыбкой, — там вам не запретят носить длинные волосы.
Юноша кивнул, не меняя серьезного выражения на лице, встал и заговорил с волнением:
— Где бы я ни был, Закир-эфенди, я буду искать и находить стихи, подписанные Дердменд. Вы так много значите для нас… ваше совестливое отношение к литературе, ваши взгляды на жизнь — они дороги для меня. Да, сейчас я буду поступать в медресе, о котором вы говорите, но через два года я поеду сдавать в университет… Благословите же меня и позвольте хотя бы изредка писать вам.
Он сидел растроганный, размягченный, понимая давно, что надо встать и обнять юношу, сказать какие-то простые напутственные слова. Но, встав, молча прижал юношу к груди и коротко коснулся губами его лица.
4
Зульфикар, бывший рабочий на рамеевском прииске, возвратился в свою деревню Кырлай в середине октября. Продвигаясь в сторону дома, он гнал с гуртовщиками скот, работал на лесопилке в Уфе, плыл с плотогонами по Каме; наконец, завернув в Казань за покупками для матери и сестренки, прямо с базара в повозке односельчанина поехал в Кырлай.
Больная мать, уже не чаявшая дождаться сына, поднялась с постели. Наклонясь, он осторожно обнял сухие материны плечи и заглянул в слепые почти глаза.
— Это я, ани, — сказал он тихо. — Я привез тебе казанский калач.
Сестренка, заливая в самовар воду, приговаривала, ровно молитву читая:
— Слава богу, миновало лихое время, возвращаются родимые домой. Вот и Габдулла заезжал на днях из Кушлауча, там он остановился. Ох, какой он стал эфенди!..
— Небось заделался указным муллой?
— Ах, если бы так! Нет, Зульфикар, он, знаешь, отрастил во-от такие волосы. Курит и даже, говорят…
— Значит, парень что надо! — захохотал Зульфикар. — А погоди… спрашивал ли обо мне?
— Да, да! — истово подтвердила сестра.
— Парень, должно быть, что надо. Послушай, а верно ли говорят, будто он написал очень смешную сказку про Шурале?
— Все может быть. У него во-от такие волосы!..
— Не в волосах ум, глупая ты.
Сели пить чай. Перед старухой положили большие ломти белого калача; отщипнув, она клала в рот и вяло, с полным отсутствием вкуса жевала. За все время чаепития она произнесла лишь одно:
— Нынче… не придут ли опять стражники? — И в ту же секунду забыла о сказанном, и лицо, равнодушное уже и к болям, застыло бесстрастно.
Два года назад в деревню прискакали стражники и прямиком кинулись к Зульфикаровой кузнице, надеясь застать кузнеца за изготовлением оружия. Если бы парень не удрал тогда, быть бы ему и по сию пору на каторге.
Напившись чаю, Зульфикар взял у сестры ключи и отправился в свою кузницу.
Самым памятным был для Габдуллы Кырлай — десять лет ему было, когда в Уральск увезли; в Училе жила родная тетя. Но поехал он в Кушлауч, где родился он сам, где родился его отец, и дед Мухаметгалим, и прадед Шамсуддин. Устроился на постоялом дворе у Ситдика, которого помнил еще с детских пор.
Как странно чуждеют люди, оставаясь между тем знакомыми, даже близкими тебе! Вот Ситдик, вот знакомая суетливая его подвижность, частое, неискренное приговаривание: ой, хорошо, ой, хорошо! Его покрикивания на прислуживающую в доме старуху и мальчика, таскающего огромные самовары, и лебезение перед любым, кто устраивается к нему на постой. И как же все эти знакомые черты делают его чужим теперь.
Напившись чаю, юноша выходит на крыльцо и теснее запахивается в демисезонное пальто, какие не носят в деревне, нахлобучивает картуз. Шагает в переулок, в котором дует, как в трубе, сырой и холодный ветер. Переулок обрывается над широкой и глубокой лощиной, внизу которой стальным осенним блеском сверкает узкая речка. На противоположной стороне, почти над самым обрывом, среди черемуховых кустов стоит двухоконный домик. Там он родился, и там, больно подумать, жила их семья, не ведая о скорых бедах. Когда-то крытый соломой, домик теперь под железной крышей, и в нем живет, отделившись от отца, сын богатого мужика.
Постояв, Габдулла поворачивается и медленно идет обратно.
Лениво переваливаясь, ступают жирные бормочущие гуси. Босая, в коротком платьице, девочка гоняется за козой, удравшей со двора. Крепко дующий ветер обостряет худую фигурку и тонкое личико девочки, пугает резкими толчками гусей. Вот едет телега, мужик правит и весело покрикивает на баб и девок, сидящих позади, — едут на гумно. И он заворачивает туда, откуда несется дробный стук цепов и веет пылью и сором от зерна и соломы. На иных гумнах молотят цепами, на иных по всему пространству, закиданному необмолоченными снопами, ходят вкруговую лошади, обминая снопы. Те, кто победней и у кого уже к лету не оставалось ни зернышка, обмолотили часть урожая сразу после жатвы, теперь домолачивают остатки, провеивают лопатами на ветру.
У зажиточных обмолот идет в полную силу. Но много еще скирд, покрытых соломой или корьем, в поле: оставлены на долгое хранение. Скирды те уложены на помосты из плах, даже колышки, на которые опирается помост, обиты жестью или покрыты лубом, чтобы грызуны по колышкам не вскарабкались на помост.
На широком гумне старика Сахиба гудит молотилка, ее гул перебивается живыми, резкими голосами молодых баб, снох хозяина, кидающих снопы в дрожащий барабан машины. Сахиб — единственный в деревне, кто имеет молотилку и веялку, и земли у него много, и хороша она. Завидев Габдуллу, он выходит ему навстречу, крепко отряхивая от пыли поддевку. Отмашкой рук закидывает борта поддевки назад и руки сцепляет на пояснице. Теперь открыт его чесучовый пиджак, вещь такая же редкая, как и молотилка.
— Гляди! — смеется он, кивая в сторону работающих баб. — Сперва-то ох боялись е е, а потом видят — о н а не кусается, наоборот, значит, польза…
Машину он прямо не именует из какого-то суеверного чувства, а может, просто дурачится и ждет, что спросят: так вы, дядя Сахиб, про машину говорите? А он засмеется: о чем же еще, о ней! Габдулле он выказывает уважение, даже не смущается его откровенно городским платьем. Любит поговорить о том о сем, но хитроумно сводит разговор к собственной сметливости, старанию, к тому, что хозяйство богатое.
— На землю грех жаловаться. Верно, не кубанский чернозем. Однако если с понятием… А то вон, дураки, истощают свои полоски все одним и тем же злаком, а ухода никакого. Навозу пропасть, а кто, кроме меня, сдабривает им землю?
— Больно часто землю делите, вот душа и не лежит к уходу.
— Все отговорки! Им бы поскорей прикрыть озимые да бежать на сторону, на приработки. А я все земле кланяюсь, все ей одной, никуда не бегу. Отходник, он что, все заработанное на корм скоту спустит — кормов-то ему на зиму всегда не хватает.
Сейчас он так возбужден, так радостен, что и разговор-то не знает с чего начать.
— Гуляешь? — спрашивает он. — Ну, гуляй. У-у, вот поглядишь, как скоро рекруты забавничать станут. А тебе жениться надо! Наш-то мулла совсем уж стар, а дочка ягодка такая, так что сразу и приход получишь, и жену пресладкую. А? — И, запахивая борты поддевки, бежит опять на гумно. Оборачиваясь, что-то кричит, но Габдулла не слышит из-за шума машины. Кажется, Сахиб спрашивает: отчего, дескать, не съездишь в Кырлай?
В Кырлай он собрался на следующий день. Ситдик предложил подводу и мальчика с ним послал, да еще, в последний момент, посмеявшись над озябшим видом своего гостя, подбросил в повозку шубу на собачьем меху, крытую толстым сукном. Кстати пришлась: ветер в полях дул крепкий.
Как странно чуждеют с годами люди, которых знал прежде. Но деревня, ее поля, широкая осенняя тишина ложатся на душу с такой нежностью, и так ладно, спокойно, тебе, будто и не было долгого срока разлуки. Хорошо в деревне, но жизнь связана с городами, и, верно, уже навсегда. Несладко придется ему, он это понял, проведя один только день в Казани. Он, пугливый и потерянный, и — слева, справа, сзади напирающий и спереди несущийся на тебя многотысячный город с его домами, заводами, мастерскими, трамваями, повозками, людьми, движущими этот огромный котел (невольно поверишь, что название города произошло от слова «казан»), — людьми, нищающими, богатеющими, издающими газеты и журналы и закрывающими эти газеты и журналы, говорящими на татарском, русском, мордовском, черемисском, людьми, которым нет никакого дела до малорослого бледнолицего юноши, ошеломленного содомом.
С вокзала пошел было пешком, но быстро заплутался, испугался толпы и остановил извозчика, назвал улицу, где находилась редакция «Звезды». Там работал Сагит Рамеев, однофамилец оренбургского золотопромышленника и поэта, пожалуй, единственный в отечественной литературе, кто вызывал в нем благоговение мрачной гордостью своих стихов, б а й р о н и з м о м, фантастичностью и неожиданной, удивительной предметностью окружающей жизни. И то, что он перевел пушкинского «Пророка», тоже делало его близким, почти своим. В пролетке, бегущей прямо на толпы, обгоняющей другие экипажи и даже трамвай, он вспоминал: «Не возносись, спесивый боже, волю мою поправший. Придет день — и я разломаю, обращу в пепел твои чертоги, твой трон!» — строки храбрые, скандальные, перепугавшие в свое время татарский боязливый мир.
Вечерело, в редакции был один только сторож, сказавший, что Сагита-эфенди можно найти в гостинице «Булгар». Поехал в гостиницу.