девушки.
— Просите Галиаскара Камала. Первоклассный драматург, умница.
— Кажется, мало мне сцены, одной, даже большей, роли. Я мечтаю о целом спектакле, который состоял бы из одних только стихов или поэмы. Я уже готовлю потихоньку программу, хочу просить у тебя стихов.
— Не знаю. Впрочем, есть у меня перевод из Кольцова, помнишь… «Сон мужика»?
— Ну нет, Габдулла, что-нибудь другое! А не читал ты нового стихотворения Сагита-эфенди? Называется «Я!». — И он вскочил и, выйдя на середину комнаты, стал декламировать:
Я верю себе, поклоняюсь себе,
Я верен суровой, но вящей судьбе.
— Я! — полнозвучное, дивное слово,
Сильнее богов и пророка любого.
Себя презираю, тотчас умираю,
Когда это гордое слово теряю.
Но воспаряю все выше и выше,
Едва лишь заветное слово заслышу.
— Я! — молитва моя и надежда.
Нищей души дорогая одежда.
Словно сберегая в себе воспламененность, Минлебай спешно попрощался и побежал в театр, прокричав уже за порогом:
— Репетиция!..
Теперь, оставшись один, Габдулла вроде и не радовался встрече. Такие встречи вызывают воспоминания, а он их не хотел, воспоминания подавляли новизну, всю ее необыкновенность, надежды, связанные с новой жизнью. Да и что было в тех воспоминаниях? Блуждание в потемках захолустья, насмешки торговцев, их угрозы, печаль разочарований, да вот хотя бы от дружбы с Камилем. «Казань, — повторял он, — Казань!» — с такою силой, с такой любовью, точно в этом понятии была вся его будущая жизнь.
Но толпа, толпа была ужасна! Только в большом городе возможно такое скопление столь разных, столь чужих друг другу людей. Толпа всюду — на улицах, на базарах, в гостиницах, в редакциях. И что нужно в редакциях всяким купчикам, бывшим студентам и бывшим шакирдам, бездельникам, девицам, которые щебечут и кривляются? То видел, то терял он в толпе братьев Шарафов — Бургана, Гильми и Шигаба. Братья тоже узнавали, выхватывали его из толпы и неизменно просили стихов, обещали издать книгу-другую, хотели заполучить все, что он ни напишет. Ничего не обещая, он все же не отталкивал братьев и выглядел, наверно, загадочным в их глазах.
— За сколько месяцев можно изучить фарси? — спрашивал он вдруг Бургана.
— Ты говоришь, месяцев? На факультете восточных языков этому учат пять лет.
— Я знаю, — смущенно и резко отвечал он: — Но я мог бы постараться… я знаю людей, которые дошли до всего сами.
— Я тоже знаю таких. Их очень мало.
В другой раз он прямо спросил, не сведет ли его Бурган с профессором из университета, русистом.
— Надо посоветоваться с Фатихом. Когда он ушел из медресе, то занимался у Гассара, социал-демократа, высланного в Казань.
— Мне неважно, кто он. Впрочем, — добавил он заносчиво, — я знавал в Уральске социал-демократов. Где бы мне найти этого Гассара?
— Его арестовали в прошлом году. В Казани, во всяком случае, его нет.
— Очень жаль! Так что же мы стоим, едем к Фатиху.
— Я собирался в комитет по делам печати.
— Разве там не могут подождать?
— Верно, — засмеялся Бурган. — Едем к Фатиху.
Они приехали в Новотатарскую слободу. Большой двухэтажный дом чем-то напомнил ему дом дяди Галиаскара в Уральске. Поднимаясь по лестнице, он снял картуз и небрежно пятерней взлохматил волосы, сильно отросшие за этот месяц. Прическа, казалось, делает его постарше.
Он знал, что Фатих болен, но поразился, увидев его в коляске. Когда надо было что-нибудь взять со стола, Фатих крутил руками колеса и подкатывался к столу. Разговаривая, тоже то подъезжал к собеседнику близко, то откатывал коляску назад, запрокидывая голову и глядя сквозь толстые круглые стекла очков. Никакой небрежности в манерах, в одежде — темный отглаженный костюм, галстук, белые манжеты. Лицо матово-бледное, с пухлыми губами, сдержанно-печальное от привычки владеть собой.
Он заметил: поначалу хозяину стоило некоторого труда отринуть первое впечатление о нем как о юнце. Разговор же пошел ровный, простой: как вам показалась Казань, как устроились, не нужна ли помощь? И это немногословие делало пребывание с ним уютным и приятным. Еще шакирдом, в Уральске, он любил это имя, Фатих Амирхан, за умные, грустные рассказы, любил газету, которую Фатих редактировал вместе с Бахтияровым.
Девушка в мягких башмачках тихонько пронесла к столу самовар. Бурган придвинулся со своим стулом, и взялся разливать чай.
— В Казани ли сейчас Ольховский? — спросил он Фатиха. — А то Габдулла-эфенди хотел бы с ним встретиться.
— Я скажу ему по телефону, — ответил Фатих. — Он лучший специалист по русскому языку и истории литературы, поговорите с ним.
Через два дня его свели с Ольховским. Профессор принял юношу в аудиторий, только что покинутой студентами.
— Вы, как я догадываюсь, хотите поступить в университет?
— Нет, — сказал он. — Я хотел бы сам…
— Хотите заняться самообразованием? Так в чем же дело?
— Пожалуйста, не смейтесь… сколько же времени понадобится для этого?
— Чтобы знать все, жизни не хватит. Но чтобы знать, что и на какой полке лежит…
— Вот-вот! — перебил он профессора. — Этому, надеюсь, я научусь за два года. То есть… чтобы знать, на какой полке э т о лежит. Понимаете, я очень люблю Никитина, Кольцова, но я вижу, что они могли бы стать действительно гениальными поэтами… — Он умолк и жадно проглотил слюну, увидев портсигар в руках Ольховского. — Нет-нет, — сказал он поспешно, — у меня есть свои. А я, честное слово, не думал, что з д е с ь можно курить.
— Пожалуйста, курите. Так вот, говорит Белинский, у одних степень творческого дара зависит решительно от одной природы — я почти цитирую. У других она зависит сколько от природы, столько же и от внешних обстоятельств. Он говорит далее, что гению внешние обстоятельства дают тот или другой характер его созданиям, но не возвышают и не ослабляют силы его фантазии. Обыкновенные же таланты нельзя рассматривать вне обстоятельств их жизни. Так вот, обстоятельства жизни… Я думаю, вас привело ко мне именно то, что вы задумались над обстоятельствами. Они, насколько я могу судить, нелегки для поэта, работающего в татарской литературе. С одной стороны, мы наблюдаем подъем духа, взлет творчества, но, с другой стороны, вся эта страсть и сила должны быть потрачены на то, чтобы пройти этапы, которые иные литературы прошли раньше. Дердменд — а вы должны знать это имя — работает совершенно в другом стиле, на другом уровне, нежели уровень теперешней татарской литературы. Впрочем, декаданс как раз и предполагает отодвигание на задний план все выработанные до сих пор приемы и условия художественного творчества. Настроение художника — для него прежде всего. Однако тут нужна хорошая школа. — Помолчав, он сказал с улыбкой: — А мы с вами давайте же будем помнить, что́ пожелал Белинский любимому вами Кольцову. Да не падет же его дух под бременем жизни, или убитый ею, или обольщенный ее ничтожностью… да будет для него всегдашним правилом эта высокая мысль борьбы с жизнью и победы над нею. Для начала-то, а… чем не программа?
— Я понимаю это, — тихо ответил он. — И мне очень интересно разговаривать с вами. Только… односторонний получается разговор.
— Обо мне не заботьтесь. И не стесняйтесь, приходите. Ну, вот еще напоследок: не чурайтесь компаний. Сейчас молодежь бурлит, кипит, вам полезно покипеть в этом котле. Не будьте снобом, не бойтесь выглядеть смешным, бойтесь только замкнутости. Остальное — не страшно.
Профессор, стало быть, разглядел в нем то, что называется снобизмом. И устыдил своей проницательностью. Но юноша еще не подозревал, что снобизм-то как раз и спасал его иной раз. Вот, например, он сразу же пресек разговоры о возможной его работе в газете «Эхбар», которую издавали казанские тузы. Нет, нет, он бы с ними не сработался! Не вынес бы указующих перстов, когда бы вздумал напечатать фельетон про какого-нибудь короля чая или кож. Свой профессионализм газетчика тоже подвергал он сомнению: здесь как-никак столичная печать, а самолюбие не позволило бы ему выглядеть в глазах буржуа малоспособным.
Не пойдет он к ним, а лучше вот куда — в книгоиздательство «Китаб». Издательство маленькое, непритязательное, хозяин премилый человек. Его взяли экспедитором с двадцатью рублями помесячно. Издательство арендовало для конторы комнаты в «Московских номерах», туда на жительство перебрался и Габдулла. Днем он читал и правил корректуру, что добавляло несколько рублей к основному заработку, носил на почту посылки, переправлял книги в книжные магазины. Зато он волен был писать о чем душа пожелает в газету «Эль-ислах», которую редактировал Фатих Амирхан.
Книготорговцы, узнав его, полюбили за тихий нрав и никогда не отказывали в новых изданиях. За какой-нибудь месяц-другой у него скопилось порядочно книг: Пушкин, Гёте, Грибоедов, Толстой, Шиллер, Байрон, Гамсун. Он не держал книги на виду, а прятал в сундук: нечего им, оболтусам, которые ходят в номер, знать, что он читает. Ходили постоянно — знакомые, незнакомые, иных он видел впервые, иных вспоминал не сразу: в манишках и шляпах юные сынки заводчиков, бывшие учащиеся реальных училищ, студенты, выгнанные за смуту, шакирды, бежавшие из медресе, был еще один толстовец, который не ел мяса, не курил, но любил выпить. На том основании, что не имел он имущества и постоянного угла, высокомерно взирал на богатейских сынков, называл их щенками и говорил: жалею вас, тварей. Хулиганствами их умилялся: через бунт и дьявольские утехи познаете смирение. Недоросли и вправду хулиганили безбожно в ресторанах и парках, таскали по аллеям бродячих псов, зацепив их за веревочку, кидали в толпу петарды, в бардаках имитировали молебствия. Утром дородные отцы, облегчив свои кошельки, вытаскивали их из участков.
Человек, называвший себя толстовцем, был то ли чуваш, то ли выкрест из татар. Фамилия его была Акатьев. Молодежь язвила: мол, хорошо тебе отрицать бога, ты ведь только и успел лобзнуть икону, а духом-то не проникся! Нам на этот счет потрудней, почти тысячу лет живем с богом, по заветам великого пророка. Он мог называть себя кем угодно, но то несомненно, что был он бродяга, а все его несогласие с миром объяснялось двусмысленным положением выкреста, не имеющего опоры ни среди вчерашних единоверцев, ни среди новых религиозных попечителей. Не потому ли он кричал юнцам: я бога-то не отрицаю, а ищу, ищу, твари вы этакие! Впрочем, он огрызался редко, в споры не лез, иногда только пьяными слезами плакал в углу и тихо говорил: «Ухожу, ухожу, доплачу в другом месте». Всхлипывая, он вставал и уходил в ночлежку.