О чем говорили молодые ниспровергатели, убогие философы, но превосходные интерпретаторы? О религиях, о Спинозе, Конфуции, индийских философах, о декадентстве, спиритуализме. Спиритуализм не противоречит некоторым положениям ислама… Спиритуализм дал возможность Индии противостоять разрушительному действию времени и превратностям истории… Дух, дух! А грандиозная политическая структура и социальная организация? Все политические построения бездушны, И многое, многое в таком роде.
Христианство жестоко, нетерпеливо в достижений своих целей, но именно эта черта в настоящее время обернулась деятельностью, двинувшей вперед прогресс.
Замкнутость не мгновенная смерть, но — медленное умирание. Что делать? Нашего милосердного бога побоку? Нет, нет, содрать с него старые одежды, умыть, причесать, одеть в новое и объединиться вокруг него.
Что делать с богатством? Граф Толстой, например, видит в богатстве немалое зло. С богатством поосторожней — без средств нельзя созидать культуру, без заводов мертвы города, надо только бояться пресыщения. Ну, что касается пресыщения пищей, благами цивилизации, свободой духа — тут наш народ не избалован.
Женщину надо освободить, но работать она не должна. Какая же свобода без деятельности? Природой женщине предназначена такая деятельность, с которой вряд ли иная другая сравнится. Значит, матриархат в семье? Какой, к черту, матриархат, если средства к существованию будет добывать мужчина!
О свободе женщины говорили легко, вольно, наверно, потому, что не знали путей к освобождению, а еще точнее — не видели такой необходимости. Юнцов удовлетворяли прогулки с курсистками по парку, а потом — групповые поездки в увеселительные дома. У каждого в этаком доме была своя камелия, которой молодчик приписывал всяческие достоинства — и ум, и доброе сердце, и здравые суждения. В одном, верно, были они правы — в том, что у вчерашних деревенских девушек доброе сердце.
Жизнь пока что обещала юнцам одни победы, была она полем для широкой деятельности, их молодой взгляд видел далеко это необозримое поле, но не замечал ни колдобин, ни ухабов. Революция, затем манифест, брожения, обещания, надежды — все это проявлялось в их кругу отчетливей, чем в благопристойном обществе богатых, интеллигентных и… староватых уже людей. В о б щ е с т в е — все они люди одного достоинства, одного круга, то есть, в конце концов, несколько однообразные. А у него собирался люд разноликий, разномысленный, откровенный иной раз до цинизма, но искренний.
Однако он ничуть не обольщался на их счет: им было далеко до Фатиха, Сагита-эфенди и Галиаскара Камала, людей талантливых, умных, с твердым убеждением. Фатих был прост, доступен, но всегда в окружении студентов, курсисток, образованных дам, с которыми бывал неизменно любезен и шутлив. Гости Фатиха вызывали в нем ревнивое чувство, да он смирялся: Фатих болен, посетители, возможно, утомляют его, но именно через них он связан с жизнью каждую минуту.
Галиаскар смущал его своей чопорностью: ни дать ни взять — буржуа, в тройке с манжетами, с галстуком, пышные ухоженные усы над пухловатым подбородком. Не понимал он и поведения Галиаскара: когда власти закрыли его газету, пошел служить к либералам, в ихнюю редакцию, ответственным секретарем. Талантливый драматург, а под началом ничтожного Максуди. Сагит тоже сотрудничал в «Звезде», но стихи предпочитал печатать в других изданиях.
Сагит-эфенди с его непростым характером раскрывался труднее, но отношение Габдуллы к нему определилось еще до их знакомства. Его стихи казались иногда напыщенно-философскими, удаленными от насущных забот времени, но Габдулла признавал в собрате несомненную образованность, культуру, ум, наконец, первоначальность того нового, чем жила теперь литература.
Он почему-то стеснялся сказать Сагиту-эфенди, чтобы тот взял да и пришел запросто в гости к нему. Но сам иногда приходил в его комнату в «Булгаре».
— А, это вы? — произносил хозяин выжидательным тоном и медленно поднимался от письменного стола, на котором лежал всегда единственный лист бумаги и рядом карандаш.
Однажды, чтобы только начать разговор, Габдулла сказал:
— Мне не приходилось видеть в печати ваше стихотворение, а вот Кариев прочитал мне на днях.
— Вы и не могли его видеть, — ответил Сагит-эфенди, — наши журналы отказались ею напечатать. А напечатали «Я!» в «Волжско-Камской речи» вместе с другими моими стихами. Переводы не ахти какие, но смысл остался.
— Издатели, вероятно, уловили ваше стремление всыпать господу богу.
— Никаких таких с т р е м л е н и й за собой я не знаю, — ответил он холодно. — И не знаю, как на меня находит стих. Просто когда уже не могу не писать, я пишу и чувствую свое отношение к тому, что меня окружает. А как это выражается — через описание осеннего дождя, или цветущего луга, или какого-нибудь случая, — это не так уж важно.
— Послушайте, — говорил он в следующей беседе, — я следил за вами, когда вы жили в Уральске, читал вашу газету. Почему вы, поэт, столько времени и сил тратили на перебранку с торгашами, муллами, пуришкевичами? Вы полагаете, что если напишете стихи о разбежавшейся Думе, то сразу соберется другая Дума, и депутаты там будут другие, умней прежних?
— Но я выражаю свое отношение к факту общественной жизни, — ответил Габдулла, начиная сердиться. — О, да вы не знаете, как мои стихи разозлили обывателя?
— Ну, позлился обыватель, а там забыл. Нет! Литература, по моему убеждению, должна воспитывать в человеке культуру души, саму способность к восприятию мира. Ведь вот человек, понимающий Хафиза, поймет и то, чего стоит вся кутерьма вокруг Думы.
— Не считаете ли вы, что романтика больше подходит, чем… чем… — Он слишком горячился и не сразу сообразил, что, поминая романтику, задевает Сагита-эфенди с его б а й р о н и з м о м.
— Вот и вы, — грустно усмехнулся Сагит-эфенди, — вот и вы повторяете иных критиков, которые полагают, что романтика одряхлела. А я говорю, что она как способ восприятия жизни не может устареть. Да, жизнь наша темный трюм, но я хочу, чтобы наша молодежь видела жизнь романтически, то есть чтобы она видела будущее, имела идеалы.
— А кто даст этой молодежи кусок хлеба, работу? И кто будет расчищать смрадные трюмы? Верно, растрачиваюсь… слова мои грубы, ругательны, в садах поэзии я выгляжу, быть может, мусорщиком. А я и не считаю себя эстетом и презираю всякое эстетство. Презираю!
— Да ради бога, — пробормотал Сагит-эфенди как будто с растерянностью, но и с некоторым презрением, — ради бога, я не спорю, презирайте. Только где они, много ли у нас, как вы говорите, эстетов?
Придя к себе в номер, он со стыдом вспоминал разговор с Сагитом-эфенди и свои наскоки на поэта. Разве не правильна его мысль о том, что молодежи нужны идеалы, и разве не прав он, говоря, что Габдулла растрачивает свой дар на ежедневную газетную ругань с этими и вправду тупоголовыми захребетниками? И насчет эстетов как-то неловко сказалось, вроде бы с нехорошим намеком. Никакой он не эстет, стихи же его изящны по форме, наполнены мыслью, страстью. В конце концов, он не «голубая кровь», а свой брат разночинец, у которого одно достояние — природный ум и талант, развитые учением. За что же его винить и презирать?..
…Наступали сумерки, и он подумал тоскливо: небось уже собираются, уже пробки в потолок и дым коромыслом. Комнату он не запирал, гости приходили и уходили когда им вздумается. А что, если не ходить к себе, а навестить Сагита-эфенди? Он, верно, забыл давно тот сумбурный их разговор. Но представил аскетическую пустоту номера, узкий письменный стол с неизменно единственным листом на нем, хозяина с его рассеянно-равнодушным полувопросом: «А, это вы?» — и решил не ходить. И долго еще бродил по улицам: гуляли пары, экипажи везли господ в театры, в ночные клубы, в витринах перекатами во всю темнеющую даль улиц зажигались огни, — он шел и вспоминал свое знакомство с красивой и знатной дамой.
Чем-то она похожа на Газизу, думал он и на следующий день. И, пожалуй, на Диляфруз. Точнее, такою могла бы быть Диляфруз лет… через шесть или семь.
Вечером надо было ехать в клуб. Он смущенно подумал: следовало бы немного приодеться. Вот, например, купить галстук и эти самые… манжеты, шику никакого, зато костюм будет строг и приятен. Он выбежал из гостиницы и в магазине рядом купил воротник, манжеты и галстук. Вернувшись, сразу стал примерять. Манжеты вроде хороши, воротник чуть великоват, но если потуже завязать галстук… Он отбросил галстук и сел к столу: до вечера он еще успеет поработать. Но задремал, легши грудью на стол. А когда очнулся, увидел в сумраке лиловую зарю: проникая сквозь обледенелое окно, она зеркалилась на гладком крашеном полу. Он встал, умылся и стал собираться.
Добежать до редакции было делом пяти минут. Бахтияров и Фатих ждали его за чаепитием — очень кстати, у него за весь день маковой росинки не было во рту. Снявши пальто, как будто оголился, непривычно принаряженный.
— Ничего, — успокоительно сказал Фатих. — Пожалуй, манжеты переставить…
— А что, никак левая? — сказал он, вытягивая правую руку и с ненавистью глядя на белый этот рукавчик. Отцепив манжеты, он стиснул их в ладони. — А что, воротник не кажется ли великоват?
— Чуть-чуть, — сказал Бахтияров.
— Вот видите, я и сам так думал! — сказал он, резко шагнув к зеркалу. Потом повернулся к товарищам: ну, ради бога, ведь надо вместе посмеяться и кончить разом с глупым положением. Те засмеялись, он с облегчением сорвал галстук и сел пить чай.
Бахтияров уже поглядывал на часы. Двое парней-экспедиторов топтались за дверями: взяли извозчика и теперь готовы были помочь Фатиху.
— Сейчас, сейчас, — Габдулла обжигался чаем. — Нам ведь придется еще заехать в номера. Я только возьму одну… ну, одну штуковину.
Едва сани остановились, он выскочил, кинулся в подъезд. Вбежав в комнату, сорвал с шеи воротник, бросил его вместе с манжетами и галстуком и переоделся в блузу. «Так будет лучше, — подумал он, — Блуза как блуза, в ней тепло, а простужаться мне нельзя. Этот воротник… ледяной какой-то!»