Заботы света — страница 46 из 79

— Ах, Фатих!.. Еще недавно казалось — свобода близка, истинна, а мы сильны, великодушны, богаты талантами, борцами. Я радовался, что есть у нас благороднейший Риза-эфенди с его искренними наставлениями молодежи, есть Дердменд с его изящной поэзией, есть люди, не жалеющие своих богатств на просвещение народа. И каждый виделся мне открытым, искренним, и самому хотелось искренности, полной открытости, ибо казалось, что всяк меня поймет и протянет руку. Но что же теперь? Кричали: «Свобода! Народ!» — а видели перед собой… капитал, проклятый капитал. У нас даже поэт, едва начав свой путь, начинает торговать… Что-то замкнулось в моей душе, Фатих! Прежде, только напишу стихи, бегу ошалелый — прочитать кому-нибудь: слушай, ведь ты мой собрат, ты поймешь меня, поймешь! Казалось, понимали. А нынче стихи мои трогают руками, перебирают, как товар: дай нам, только нам, мы заплатим больше; а этого нам не надо, тут слишком ты резок, непочтителен со столпами нации!.. — Передохнув, он поглядел в спокойные, грустные глаза Фатиха и предложил: — Хочешь послушать мои новые стихи? Только забудь, что ты редактор, я не собираюсь их печатать.

Зачем я обманулся их личиной?

Зачем я им поверил? В чем причина,

Что я, летевший в светлой высоте,

Кажусь летучей мышью в темноте?

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Своим путем я шел бы, как звезда,

К земле не приближаясь никогда;

Вдали от лжи прошел бы одиноко,

Погас бы, наконец, по воле рока.

О, где ты, гордый юности обет?

Не виден мне твой путеводный свет.

Нет воздуха… вздохнуть мне нечем стало.

В пустыне знойной я бреду устало.

Но все ж — крепись, борец! Вперед иди!

И с честью, коль не хватит сил, пади!

(Перевод В. Державина)

Фатих осторожно откинулся в каталке, не потревожив в ней ни звука, и так же осторожно поглядел в лицо Габдулле.

— Без надежды наша жизнь была бы ничтожна, — промолвил он в обыкновенной своей манере говорить так, будто думая о чем-то своем. — Я рад, Габдулла, что нашел в твоих стихах нечто созвучное моей душе.

Когда же Габдулла собрался уходить, он мягко, но решительно попросил выслушать его, предупредив с какою-то болезненной лаской:

— Только прошу тебя: пожалуйста, не горячись. А дело, собственно, в том, что комитет по печати заинтересовался твоими стихами…

— Но я ни одному издательству здесь не предлагал.

— Знаю. Пожалуйста, не горячись и веди себя как ни в чем не бывало. Им кто-то посоветовал перечитать твои прежние публикации: возможно, жандармская администрация. Или кто-то из наших клерикалов написал в комитет… словом, дали читать профессору Кистеневу.

— Почему? Разве он читает?

— Стало быть, читает. Но он по крайней мере в совершенстве знает языки и не допустит превратного толкования. Ну, ты ведь знаешь, он замечательный ориенталист. А какая у него библиотека!..

10

На Большой Проломной средь бела дня профессор университета Николай Аверьянович Кистенев едва не был раздавлен тройкой неспешно бегущих лошадей. То ли слишком яркий декабрьский снег ослепил профессора, то ли собственные заботы помутили взгляд… на развороте пристяжная лошадь толкнула его потной крепкой грудью и опрокинула навзничь на подтаявший снег мостовой.

Женский пронзительный крик, портфель, скользнувший по гладкой дороге, стук копыт возле самых ушей — все это сильно напугало Николая Аверьяновича, и он, полагая, что это последний проблеск сознания, подумал: «Все, конец… портфель! Какая досада». Сказавши про себя «какая досада», он тут же смекнул, что покривил душой, — не досада, а стыд, страх, ежели заглянут к нему в портфель, желая узнать имя пострадавшего, страх и стыд, ибо портфель был набит рукописями, которые нес он в городскую цензуру. Николай Аверьянович не то чтобы скрывал свои приработки в качестве цензора, но не очень о том распространялся, как-то неловко было даже упоминать об этом.

Кто-то мягко подхватывал его под локоть и почтительно бормотал:

— Не извольте спешить, Николай Аверьянович, потихоньку, так, вот мы и живые. Позвольте стряхну снежочек, та-ак. И портфель тут, да вот же, вот… желаете сами держать?

— Да, — машинально отозвался Кистенев, поправил очки и строго глянул на добровольного помощника. И увидел плутоватую татарскую харю, которая кривилась и морщилась, как будто именно ее стукнуло о твердую мостовую.

Между тем непрошеный спаситель помог ему выйти на тротуар, вместе свернули в проулок и стали, прислонившись к глухой каменной стене обшарпанного дома. Тут профессор еще раз поглядел в лицо человеку и заметил на его скуластых худых щеках бакенбарды. Ишь ты, подумал он с крепкой неприязнью, бакенбардист! И, не сдержавшись, хихикнул, и бакенбардист тотчас подхватил его смешок.

— Хи-хи, вот вы и узнали меня, Николай Аверьянович. Верно, Иманаев я!

Так, так, Иманаев… кажется, преподаватель учительской школы.

— Анан себрим! — ругнулся Кистенев по-татарски, что совсем уж было глупо, будто сам же и побуждал того к амикошонству. Ах, стыдно, ах, глупо, ему-то, знающему до двух десятков языков, щеголять этаким образом!

— Анан себрим! — весело подхватил бакенбардист. — Эй-эй, извозчик! — закричал, замахал он рукой.

— Не смейте, — зашипел Кистенев, — я не нуждаюсь в извозчике. Я способен двигаться, вот, вот!.. — И он, опять же к стыду своему, стал показывать бакенбардисту, как он может двигаться. А пошагав, решил уже не останавливаться. Навязчивый прохожий, кажется, отстал.

Дыхание Николая Аверьяновича наладилось, он почувствовал себя спокойней, нигде у него не болело. «Слава богу, слава богу, — бормотал он. — Вот сейчас выйду к трамваю и тихонечко поеду». Но тут он с ужасом понял, что не знает, куда направляется. То есть знал — или в университет, или в духовную академию, или в комиссию при учебном округе, председателем коей он был, или в редакцию журнала «Деятель», который он редактировал, или в губернское правление, или в жандармское — ведь и там у него были дела, ибо для них он переводил татарские издания, внушающие подозрение. Так вот, куда же ему в первую очередь? Неужели падение на мостовую повредило ему голову? Нет, нет, он немного разволновался, вот охолонет чуток, сообразит, что к чему, — и на трамвай. И как раз поспеет к началу лекций. Уже бодрей и решительней стал он выходить на Проломную, нащупывая в кармане мелочь. Но денег-то он не нашел, ни единой копейки. Рассыпал, падая. Нечем платить за проезд!

Он остановился и растерянно стал оглядываться, и тут опять увидел бакенбардиста.

— Николай Аверьянович, простите… я слежу за вами…

— Следите? — вздрогнул Кистенев. — Зачем же за мной следить?

— Я вижу, вас будто пошатывает. Хочу вам помочь и, кроме того, надеюсь… хотел бы нижайше просить, опять же вам в помощь, — тут он покосился на толстый портфель Кистенева. — Если бы вы давали мне кое-что читать и убедились бы в полной моей пригодности… ваша рекомендация для меня означала бы очень много! Я согласен бесплатно, исходя из интересов общества и государственного порядка…

«А, боже ты мой!» — как осенило Николая Аверьяновича. Да ведь этот хлыщ уже не в первый раз подступает к нему с просьбой о том, чтобы рекомендовать его цензором.

— Идемте, — сказал он с лихорадочной решимостью. — Идемте, черт подери! — И посеменил опять в проулок. Иманаев вприпрыжку бежал за ним. — Вот, вот, — говорил Кистенев, вынимая стопку бумаг. — Берите. А как прочтете, извольте доставить ко мне домой. — И уже совсем профессионально посоветовал: — И чтобы… в научно точных и эквивалентных выражениях, никакой отсебятины и приблизительности.

— Что вы, конечно! — заверил Иманаев. В следующую минуту он исчез как привидение.

Суетный шибко, подумал Николай Аверьянович, ох и суетный! Он продвигался пешком, теперь уже совсем отойдя от последствий происшествия, уже прикинув, что поспеет в университет. Именно в университет и надо было ему к одиннадцати с четвертью. Шел он ровным шагом, как бы подготавливал себя к выходу на Николаевскую, к главному фасаду университета. Вид университетских колоннад придавал его душе ровное, спокойное ощущение. «Сам, сам погрязаю в суете, — подумал он с печалью. — Помолиться и то некогда». Собственно, под этим он разумел не поклоны богу, а воскресные хождения в церковь, праздничную атмосферу улицы, своего жилища, где собирались после церкви все члены семейства на обед.

Было пять минут двенадцатого, когда он подошел к главному входу. Можно было еще постоять минуту-другую, он любил смотреть на двухэтажный дом купчихи Ушаковой напротив университета: парадная лестница была как вход в дворцовые покои восточного властелина, резной чугун на воротах, решетки забора, через которые темнеют летом густые заросли кустов и деревьев. А сейчас там голые ветки, галдение галок, чириканье воробьев. Сколько раз он думал привести сюда Настену, младшую свою дочь, просто погулять, показать ей улицы и дома, пуститься вниз по Николаевской и выйти на Сенную, где внизу, за Булаком, живописное копошение татар, торговые ряды, мечеть. Ходил бы и рассказывал о Коринфском, о Лобачевском, о славных построениях, о славных именах, пускал бы девочку в щебечущую стайку малышей, а сам сидел бы в сторонке и смотрел. А вместо того, угнетенный заботами о благополучии семьи, не знает ни отдыха, ни просвета для упоительного созерцания.

Пора, сказал он себе, пора. И поступью, полной достоинства, пошел к парадной лестнице университета, маленького роста, сутулый, с портфелем, тянущим книзу.

А как, бывало, пели соловьи в саду Ушаковой, вспомнил он. И вспомнил Инну Ключникову, гуляния с ней по Николаевской…


На улице Проломной стоял двухэтажный особняк и глядел семью верхними и семью нижними окнами на ямистую, гремящую повозками «барабузов» улицу. На лавочке возле дома сиживала Инночка, с узкими плечиками, с тонким проницательно-задумчивым лицом и с удивительной русой косой, дочь Вениамина Михайловича Ключникова, купца второй гильдии. К купцам и отпрыскам купеческим у студентов было презрительно-насмешливое отношение. Но не то было к Инночке и ее отцу, владевшему типолитографией. Девушка училась в гимназии, к ее отцу ходили с заказами образованные люди.