Лет двадцать тому — да! — гуляли студентик и гимназистка возле сада Ушаковой, в котором упоительно звенели соловьи. И студентик робко, но возвышенно говорил:
— Соловьи, Инночка… так поют, слышите?
— Странная у вас привычка, Николенька. Ведь я с вами же иду, стало быть, слышу. — Нарочно так она говорила, чтобы досадить ему, а пуще того себе, ведь ей не хотелось гулянья чинного по тихой улице, а чего-то необыкновенного, опасного, стремительного, как порывы Софьи Перовской.
— Сочувствия прошу, Инночка, — смешно говорил студентик, которому казалось, что сердце его разрывается от жестокости девушки.
— Какой-то вы, Николенька… вам не посочувствуешь. Правда, вы такой скромненький, бедненький, вас жалко. Но сочувствие, сопереживание с вами… возможно ли?
— Не понимаю. — Лгал он себе, потому что отчетливо понимал: только такие, как Рудин или Джордж Вашингтон, могли увлечь Инночку. Или Рахметов, Базаров… Желябов!
То мечтала она пойти сестрой милосердия на поля сражений, то бредила сельской жизнью, совершенно ее не зная, — поехать учительницей или фельдшерицей, учить крестьян, облегчать им тяжелую их жизнь, да вместе с избранником своим, тоже учителем или доктором. Или очень интересовалась она жизнью ссыльных: что слышно, что рассказывают очевидцы, правда ли, что т а м дикая и прекрасная природа, тихие, заметенные снегом деревни, опять же крестьяне, которым помогают ссыльные, чтение книг, верность идеалам и прочее, прочее в таком же роде.
«Блажь, все одна только блажь!» — думал Кистенев, уже окончив университет, уже ревнуя ее не к какому-то там литературному герою, а к социалисту Ермолаеву Сергею Степановичу. Отрадно и горько было видеть ее последовательность, убеждаться в неразрывности ее полудетского, наивного и грозного идеала с настоящим. Он так и не смог порвать с нею окончательно. Быть может, сказалась робость души… грустно, с каким утешительным чувством он замечал, как, сменяя пылкость любви, приходит постоянность общения, ставшего привычкой. Он даже послал ей цветы в день их свадьбы.
Вениамин Михайлович Ключников, состарившись и отойдя от дела, передал типографию не сыну, а дочери, что произошло, наверное, под напором Ермолаева. И года не прошло, как Ермолаев, прикупив еще типографию купца Петрова, слил ее с заведением своего тестя и вплоть до ноября 1906 года печатал «Волжский вестник», «Волжский курьер», «Метеор» — издания крайне левые и резкие в непримиримости своей к существующим порядкам. Да если добавить сюда же издания на татарском языке — «Земля и воля», «Когда придет настоящая свобода», «Что такое рабочая партия», «Как собираются и куда расходуются народные деньги», то становилось понятно, что Ермолаевы поступали весьма смело.
И поплатились же за эту свою смелость: указом губернатора Инну и ее мужа выслали из Казани, а типографию закрыли. Обвинялись они в том, что их типография сделалась центром всей революционной прессы, что Ермолаев и его товарищи вели пропаганду среди типографских рабочих, агитировали насчет проведения в Думу представителей революционных партий.
Кроме страха за Инну Кистенев испытывал еще какое-то робкое и очень неопределенное чувство, которое он постарался забыть, но позже понял, что это чувство могло быть и гордостью за нее. «Где она теперь?» — думал он с тоской, которая мешалась с тоской по юности, по сильным ее порывам. Где-нибудь в тобольских лесах, среди снегов, среди грубого и дикого народа, чью жизнь хотела улучшить… Но что из этого получилось? Ничего. Но как же удивлен был Кистенев последующими событиями: работники типографии заявили протест губернатору, ибо он не имел права закрывать типографию, а называя Ермолаевых участниками революционной пропаганды, ссылался на закон, упраздненный манифестом от 17 октября.
Вскоре Инна вернулась в Казань и подала жалобу в сенат о взыскании с губернатора денежной компенсации за простой типографии, добилась открытия типографии. Правда, во главе их печатного заведения был поставлен некто Романовский, коллежский регистратор, который наверняка был ставленником губернатора, а то и жандармерии.
Теперь, как и прежде, Кистенев встречал ее на улице, кланялся. Инна кивала ему приветливо. Была она бледна, очень исхудала, но все еще была красива и волновала его каким-то новым сильным чувством. Однажды он решительно остановил ее и долго с нею разговаривал. Проникаясь нежностью, жалостью к ней, сказал о том, что времена наступают суровые, она женщина, у нее дети; в конце концов, тысячи людей не занимаются политикой, но честно и с пользой делают свое дело.
— Но взять тебя, Николай, — сказала она мягким и ровным тоном. — То, что ты принужден читать татарские издания, разве не политика? Или в отношении к инородцам все мы заодно с Пуришкевичем и миссионерами?
— Но я поступаю честно, я только передаю в точных эквивалентных выражениях суть изданий. А если бы этим делом занимался невежда, то авторам выпадала бы тюрьма или ссылка. Я специалист, хорошо владею языками…
— Бог тебе судья. А я не собираюсь менять ни образа мыслей, ни образа жизни.
Она пошла, и он только тут увидел в руке у нее маленький кувшин: она шла за молоком. И опять почувствовал нежность и жалость. «Она ведь, наверно, нищенствует, бедная, бедная! Я бы не допустил, если бы был ее мужем. Да, я слаб, нерешителен, никакого практицизма, но напрягал бы все свое мужество, все, какие только есть, силы…» В эту минуту он совсем не думал о том, что и теперь напрягает все силы, чтобы только семья его жила небедно.
Еще день-другой он мучился, переживая в себе их последнюю встречу, их разговор; как же несправедлива, резка была Инна, не заслуживал он таких упреков! А там понемногу забылось, а там явился Иманаев, принес рукопись, суетливо разворачивал листы и показывал непотребные места в сочинениях, вид у него был счастливо-злой. И Кистенев думал в изумлении: откуда в нем этакое палаческое возбуждение? От ненависти к своим соплеменникам, от несогласия с ними, от каких-то порочных задатков, заложенных в нем с рождения?
Провожая назойливого посетителя, он заметил потертое пальтецо на нем, покривившиеся башмаки и, краснея, со вздохом подумал: тоже небось семья.
11
Два раза в неделю Габдулла ходил в дом к Марии Карловне, пожилой обрусевшей немке. Жила она с дочерью, зятем и внуками. Зятя и дочь ее Габдулла так ни разу и не видел, но четверо ее внуков, мал мала меньше, постоянно находились в комнате у бабушки, то крича пронзительными голосами, то затихая и слушая с напряжением немецкие слова, которые произносила их бабушка необыкновенно эффектно, хотя бы даже и простые «дер аффе» и «дер аббе».
Иногда заезжала к старой своей знакомой Фирая-ханум, пичкала ребят сладостями, курила вместе с хозяйкой душистые папиросы, смеялась и шалила, как девочка. В доме у Марии Карловны не было таких порядков, чтобы угощать гостей чаем, и нередко, выйдя от нее, они направлялись в какую-нибудь недорогую харчевню и пили там чай, прикусывая пирожками с луком. Рядом шумно насыщались простолюдины, и с лукавой веселостью Габдулла думал о том, что женщина, вероятно, принимает его за отверженного семьей княжеского сына и многого о нем не знает… Встречались у Фатиха. То, что Фатих относился к Фирае-ханум с открытым дружелюбием, без ухаживания, без лести, вызывало в Габдулле приливы особенной, нежной признательности к нему.
В те дни все в их редакции были приятно взбудоражены стихами, присланными женщиной, фамилии которой никто из пишущих в Казани не знал. Вообще почта бывала обильна — и стихи, и заметки о происшествиях, и всякие житейские истории, — но эти стихи были неожиданны и обнаруживали несомненное благоумие автора.
Рода мужского жемчуг, жемчужина — женского рода,
Отвага и смелость — женского, женского рода!
Только в мужском произносим Аллаха мы имя —
А есть у народов других и Богиня!
— Это великолепно, — заявил Фатих, прочитав стихи. — Тут не мольба, а утверждение своего достоинства, но… через другие понятия, через другое мировоззрение. И незыблемость мужского авторитета ниспровергается через бога.
— По-моему, стихи написал мужчина, — сказал Сагит-эфенди. — Скажу больше: это мистификация, ибо написал их кто-то из наших поэтов.
— А я, напротив, думаю, что мужчина не мог так написать, — отвечал Фатих.
— Я назову вам автора: это Габдулла. Я даже корявость его узнаю, ей-богу.
Габдулла не сразу нашелся с ответом, так обидело его замечание товарища. Зачем, зачем?.. Ну, пишешь ты теорию стихосложения, многие стихи не признаешь за их неизящную форму, но зачем походя, ерничая, обижать собрата! Габдулла встал и, едва сдерживаясь от резких слов, проговорил:
— Не только стихи, Сагит-эфенди, но и тщеславие человеческое может иметь неизящную форму, корявость, как вы изволили выразиться.
Однажды, когда сидели в харчевне, Габдулла вспомнил стихи и прочитал их женщине. Фирая-ханум отозвалась не сразу, и он заметил:
— Нам в редакции очень понравилось.
— Но ведь вы мужчины, — сказала она, усмехнувшись. И, отвечая на его вопросительный взгляд, пояснила: — Ведь вы, мужчины, не понимаете всего, что происходит в наши дни с женщиной. Ей наконец открылось, что мир широк, что есть другие общества, где женщина способна на многое. Вот если бы не было в мире ни Жанны д’Арк, ни Софьи Перовской, тогда было бы поразительно, что наша женщина написала такое.
— Но… богиня — даже слова такого нет в нашем языке!
— Что же из того, — сказала она, — слово это есть в других языках. — И неожиданно предложила: — Поедемте в мечеть, сегодня пятница.
Поехали, в мечеть Марджани, лучшую в городе, носящую имя своего знаменитого муллы, историка и философа. Издалека еще увидели высокий восьмигранник минарета, перекрытого округло-широким шатром, который венчал тонкий шпиль с блестящим полумесяцем. Минарет располагался на гребне двускатной крыши, совсем как на деревенских мечетях, подумал он. Ведь такого нет ни в одной мечети классической мусульманской архитектуры. Боже, неисповедимы твои предначертания: вся красота, вся самобытность сооружений Булгара и древней Казани, разрушенных и обращенных в пыль, вдруг возникает этой прелестной особенностью в новом сооружении. И эти изображения любимого нами тюльпана на фасаде — так удивительно оживляют они черты петербургского барокко. «Что же из того, что нет в нашем языке, ведь есть в других языках», — вспомнились ему слова женщины. И не о том ли говорил и Фатих: прогресс любого человеческого сообщества определяется активностью его общения с другими сообществами. Историю народов пишут как историю войн, а сколько было между войнами, и то, что было между войнами, возвращается к нам нетленными чертами нашей истории.